Арифметика любви - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то, при одном из взрывов ее негодования, мне вспомнилась строчка давнего моего стихотворения:
— Ах, Татьяна Сергеевна, вы, в сущности, хотите «того, чего нет на свете!».
— Я хочу справедливости. И сейчас самой маленькой, которая должна же быть на свете! Я хочу покоя для работы, одиночества в двух маленьких комнатах, где бы мне никто не мешал. Неужели этого для меня «нет на свете», не может быть? Не верю!
Да, она права. Конечно, все мы, в нашей работе, в наших усилиях и мечтах хотим чего-то большого, предельного, чего «нет на свете», как и высшей справедливости. Хочет и Т. С, хотя бы сама об этом не знала. Но то, чего она хочет сейчас, — покоя для работы, которой живет ее душа — так просто, что я, глядя на моего «ученого», на этого «живого человека», начинаю думать: высшей справедливости нет, но вот высшая несправедливость. Неужели мир незаметно так перевернулся, что даже в мелочах, в каждый отдельный момент, ценность живого человека считается ни во что?
Находят «несправедливость» в Евангелии: «Кто много имеет, тому еще прибавится, а кто имеет мало, у того отнимется и то, что думает иметь». Но не есть ли это самая настоящая внутренняя справедливость? И ей надо быть «верным и в малом», всегда. Разве у того «живого человека», о котором я пишу, малое «именье»? Очень большое. Она стремится к его прибавлению, и все должны ей в этом помогать; так требует справедливость. Но полумертвые, почти ничего не имеющие люди — ее не знают. Им все равно. Может быть, когда у них «отнимется и последнее» — остатки живой души, — им и это уж будет все равно.
Возвращаясь к нашей «ученой женщине», столь не похожей на «ученую женщину» вообще и, вместе с тем, подлинно «ученую», — скажу откровенно: как ни чрезмерны казались нам порою бурные взрывы ее негодований, нельзя, невозможно не завидовать ее энергии, силе жизни и глубине сердца, не говоря о какой-то общей «талантливости» ее существа. Мы оба, я и Мережковский, благодарны судьбе за встречу с ней. И очень желали бы мы, чтобы жилось ей дальше во всем «по справедливости»: и в малом, простом, внешнем — и в большом, внутреннем, глубоком. Не этого ли хотят и другие ее римские друзья?
Надо помнить, что человек «много имеющий» и живой — великая ценность.
Париж
«ОРДЕН» РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
— Какая радость! Вся Россия делается интеллигенцией! Ведь теперь у пяти миллионов в руках Пушкин!
Не странно ли слышать это, да еще от самого коренного «интеллигента», видного представителя интеллигентского «ордена»? Всем, кажется, известно, что «интеллигенция» создалась не Пушкиным, и он никогда особенного значения для нее не имел. Почему вдруг теперь начнет он Россию «объинтеллигенчивать» (если можно так ужасно выразиться), превратит колхозников и комсомольцев в «интеллигентов»?
Впрочем, подобное утверждение, — о Пушкине и пяти миллионах, — не так интересно само по себе, как возникший отсюда спор насчет русской интеллигенции вообще. Особенно любопытен он потому, что главным оппонентом первого интеллигента был другой, не менее характерный и видный, притом формально того же толка.
Сущность этого спора я вкратце и хочу передать.
Но раньше заметим: попытка найти всестороннее определение, что такое «русская интеллигенция», привела бы к бесконечному разговору, — так широко можно рассматривать это явление. Поэтому, возьмем «интеллигенцию» с наиболее видной ее стороны так, как смотрит на нее наш друг первый интеллигент: некий «орден» — борцов за свободу; тем более, что и спор велся именно в этой плоскости.
Когда начала она существовать? Во всяком случае — раньше, чем Боборыкин пустил в ход крылатое словечко — ее имя. Но вот вопрос, и очень важный: действительно ли «интеллигенция» есть некий монолит, единое целое? Находилась ли она, с самого своего зарождения и во все долгие последующие десятилетия в одной линии, подобно старому какому-нибудь роду с единой генеалогией?
Это положение защищал тот самый член «ордена», что радовался разрешению Пушкина. Разве не такой же «интеллигент» Ленин или Троцкий, или Сталин? Разве не так же преследовал их царизм, не так же проходили они тюрьму, ссылку, эмиграцию? Не борцы ли они… (того же «ордена», должен бы договорить спорящий, но почему-то не договорил).
Формально — да: и Ленин, и Сталин — «интеллигенты». Почему, однако, так дорог формализм знатоку «ордена»? Ведь стоит чуть-чуть с него сдвинуться, взглянуть, даже бегло, на живую историю интеллигенции, — и мы увидим другую картину. Мы увидим, что в интеллигенции, с самого ее (неуследимого) зарождения, уже наметились две линии. Быть может, не всем казались они, вначале, параллельными; но чем дальше шло время, сдвигая события, тем тверже подчеркивалась их несходимость.
Внутри самой интеллигенции происходили, как бы органически, две группировки, во все эпохи, при всех событиях друг от друга отличные. Этих отличий не может не заметить даже самый внешний взгляд, ибо они выражаются, обеими группами, в разности внешних действий, в разности воль. На примерах это будет виднее; но попробуем раньше выяснить природу этого разделения.
Оставив в стороне оттенки и сложности, можно сказать так: в одной (преемственной) линии находятся интеллигенты, «борцы за свободу», имеющие какой-то, сознательный или бессознательный, человеческий плюс; и это, естественно, отражается на их «политике», на их действиях. Интеллигенты другой линии никакого «плюса», никакой, что ли, «надстройки» над своей политикой и над самими собой не имеют; и это иначе окрашивает их действия. Если обе группировки начинали действовать совместно — это приводило к катастрофе — или ни к чему.
Возьмем несомненного «интеллигента» и несомненного «борца за свободу» — Герцена. Попробуем на минуту вообразить: вот он, вкупе с другими интеллигентами, едет в Россию в немецком вагоне и действует с ними далее (с Лениным, Сталиным и др.) заодно, точно так, как они… Как будто невообразимо? Скажут, — другая эпоха, другое время. Но эпоха здесь не имеет значения: ведь Бакунина, или Нечаева, или кого-нибудь из персонажей «Бесов» (смягчив достоевщину) очень легко представить себе и в этом вагоне, и среди дальнейшего «петербургского действа».
Не потому Герцен (ни его преемники по прямой линии) не мог отправиться с Лениным и другими в запломбированном вагоне и устраивать с ними и с Ягодами дела России, что был он не настоящий «интеллигент», не настоящий «борец за свободу»; и не потому, что в его время интеллигенция еще не была оформлена, и не было марксизма (а только Маркс). А потому, что у Герцена, политика-человека, имелся его «плюс»: о нем с ясностью и большой силой говорит он, объясняя свое вольное эмигрантство. Это — понимание Личности, «лица» человеческого, и вытекающее отсюда (только отсюда!) понимание «человеческого достоинства» — по его слову — и настоящей «свободы».
Опять возражают: в эпоху Герцена еще сильно было влияние немецкой философии; этим можно объяснить его «идеализм». Если понимание личности и человеческого достоинства есть только «идеализм» и нечто присущее одной какой-нибудь (прошлой) эпохе, то, логически, надо прекратить разговоры и о «свободе». Между прочим: Бакунин в молодости был под гораздо большим влиянием немецкой философии, что не помешало ему затем начисто отказаться от всякого герценовского «идеализма», — от того, что вернее было бы назвать и герценовским, и общечеловеческим проникновением.
— У нас у всех одна родословная! У всех, через Белинского и Чернышевского… горячится знаток «ордена», — забыв, — или желая забыть, — что сам ведет свою родословную по одной из интеллигентских линий, и как раз по той, где требуется плюс. Если же нет — почему он предпочел эмигрантское существование современному московскому «строительству»? А интеллигентские имена подбирать следует не по одной известности. Нам теперь не трудно, глядя назад, угадывать, кто к какой из двух линий склонялся. У Белинского не было, кажется, никакого надполитического плюса; во всяком случае не было в сознании и воле. Чернышевский — сложнее: в нем за его «политикой» (общественной проповедью) еще было что-то свое, туманное и ценное, только для него самого никак с его «общественными идеями» не соединенное[146].
Герцен еще не сознавал, может быть, всего, что имел и что нужно было для дальнейшей политики в его линии; отсюда его временные заблуждения насчет самодержавия, сущность которого от него ускользала. Но и того, что он сознавал и с неизменной твердостью выражал (утверждение «лица», человеческого достоинства, свободы) — вполне достаточно для разрешения спора о двух линиях в интеллигенции. Но одного из ее представителей слишком, должно быть, увлекла радость, что пять миллионов комсомольцев, благодаря Пушкину, войдут завтра в его орден «борцов за свободу». А ему стоило бы только вслушаться внимательнее в слова противника, без пафоса, просто, подумать о себе, о том, где он, с кем и почему, чтобы уже не защищать больше свою единую с Лениным и К° — родословную.