Формула памяти - Никольский Борис Николаевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это чувство не покидало его весь вечер. Он знакомился с Милиными друзьями, и смеялся, и разговаривал, и провозглашал тосты — все шло как положено, вечеринка как вечеринка, и все-таки он оставался здесь посторонним человеком, словно лишь невзначай, лишь по стечению обстоятельств оказавшимся участником семейного торжества. Как будто вовсе не по праву сидел он сейчас в центре стола, рядом с хозяйкой дома, как будто настоящее место его было где-нибудь на самом краю, на стуле или табуретке, лишь в самый последний момент подставленной к столу… Наверно, он сам был виноват в этом. В отличие от жены, он с трудом сходился с людьми и, попав в незнакомую компанию, всегда испытывал неловкость и скованность. Тем более что компания была довольно пестрая, непривычная для Малахова: две учительницы с мужьями, кажется инженерами, директор магазина, журналист из местной газеты со своей знакомой — то ли певицей, то ли закройщицей из ателье, соседка по дому, чья профессия, вероятно, не имела значения, и, наконец, Кудрин, тот самый Кудрин, с которым так стремилась Мила познакомить Малахова.
Кудрин оказался еще весьма молодым, но уже успевшим несколько располнеть человеком, с благодушным выражением лица и неожиданно ироничными на этом благодушном лице глазами.
Разговоры, возникавшие за столом, касались людей, с которыми Малахов не был знаком, событий, которых он не знал, но которые зато хорошо были известны всем остальным, и Мила сначала то и дело, точно переводчик, приставленный к почетному, но чужому для всех гостю, поясняла ему, о ком или о чем идет речь, а затем, то ли разгорячившись от вина, от поздравлений, от комплиментов, от пожеланий счастья, то ли решив, что он достаточно уже получил сведений, чтобы ориентироваться самостоятельно, окончательно предоставила его самому себе.
Постепенно общий разговор за столом распался на разговоры-островки, и Малахов сам не заметил, как вдруг оказался втянутым в спор с Кудриным.
— Простите мне мое невежество, я сугубо штатский человек, к тому же прирожденный гуманитарий, юрист, армия для меня — нечто за семью печатями, — говорил Кудрин, — так я бы одну вещь понять хотел. Чтобы вы на один вопрос мне ответили. Сейчас, знаете ли, мы все одержимы теми или иными комплексами. В наше время, с тех пор как это слово изобрели, не обладать каким-нибудь комплексом вроде бы и неприлично. Вот я — юрист, а мне иной раз кажется: плюнул бы я на все эти бумажки, заявления, апелляции, кодексы и подался бы куда-нибудь к чертовой матери, в экспедицию, простым рабочим… Дорогу прокладывать, лес валить… Руками, одним словом, поработать. Чтобы работу свою ощущать. Чтобы ее потрогать, увидеть, пощупать можно было. А вот как у вас, у военных, на этот счет дело обстоит? Вам никогда не приходилось испытывать нечто подобное — психологическую неудовлетворенность, этакий комплекс неполноценности?.. Я не беру, разумеется, войну, военное время — там дело другое, там все ясно. А вот сейчас, в мирные, как говорится, будни, признайтесь, Павел Иванович, гложет вас ведь, наверно, червячок, гложет?
Сначала Малахову почему-то казалось, что все это говорится не столько для него, сколько для Милы; подсознательно еще заранее он уже был настроен, предубежден против Кудрина. Благополучные люди всегда настораживали Малахова. Может быть, это было наследство его нелегкого детства, может быть. Он не мог забыть глаз своего отца, ту муку, которую оставила в них война. Сколько он помнил, их жизнь, жизнь их семьи, всегда была трудна. И в детстве Малахов ни о чем не мечтал с такой мальчишеской страстностью, как о том времени, когда вырастет и сумеет оберечь отца и взять на себя заботы о нем. Так и не сбылась эта его мечта, так и остался за ним этот долг…
Но чем дольше всматривался сейчас Малахов в Кудрина, чем дольше слушал его торопливую речь, тем больше поражало его ощущение странного противоречия между лицом этого человека, таким благодушным, округлым, и выражением глаз — живым, то беспокойным, даже тревожным, то насмешливым. И его энергия, напор — словно и впрямь не было для него собеседника важнее Малахова — невольно располагали к себе.
— Так, признавайтесь, гложет?
— Ну уж непременно и гложет, — улыбаясь, сказал Малахов. — Это почему же?
— А вот я вам сейчас объясню. В любом человеке заложено стремление создавать, творить — вы согласны? Ощущать, говоря высоким слогом, плоды трудов своих. Оставлять их другим людям. Вас никогда не мучает сознание, что вы, вот вы, капитан Малахов, в силу своей профессии ничего не создаете, не производите — вы только тратите. Вас не мучает мысль, что после вас ничего не останется? Только честно! И не говорите мне, что армия необходима, что она защищает наш мирный труд и так далее… Это я все знаю. Меня интересует ваше личное, внутреннее ощущение.
— Э, нет, так не пойдет, — сказал Малахов. — На таких условиях я отвечать не согласен. Вы хотите, чтобы я отбросил главное — цель, ради которой мы служим. А как же без цели, без главного?
— Все-таки вы меня не поняли, — живо откликнулся Кудрин. — Попробую зайти с другой стороны. Вот я, например, лейтенант запаса. Надеюсь так им всю жизнь и пробыть. Говоря спортивным языком, мне всю жизнь суждено просидеть на скамейке запасных. И мне это, естественно, по душе. Меня это вполне устраивает. Потому что у меня есть другая профессия, другое дело, другое занятие. Но ведь и вы в мирное время — вы все, вся армия — это тоже армия з а п а с а…
— А вам что, разве хотелось бы, чтобы мы превратились в действующую армию? — спросил Малахов.
— Да нет, конечно же! Что вы!
— Так вот ради этого мы и служим. Парадокс, если хотите. Но служим мы как раз ради того, чтобы не было д е й с т в у ю щ и х армий…
Этот спор, в общем-то наивный, вдруг напомнил Малахову его молодость, те бурные разговоры, которые вели они, будущие лейтенанты, о своем предназначении, о смысле жизни…
— Да нет же, понимаю я все это, понимаю. Я из вас другое вытянуть хочу, — продолжал Кудрин. — Мне психология ваша интересна. Ну, будем говорить прямо: бессмысленность своей жизни вы никогда не ощущаете?
— Нет, — сказал Малахов. — Не ощущаю. У меня на это как-то не хватает времени, — добавил он весело.
— Завидую. Честно говорю — завидую. А вам никогда не приходила в голову мысль, что если начнется война, настоящая война, если будут нажаты кнопки, то никакие ваши станции, радиолокаторы уже не помогут. Все полетит к черту. И у нас, и у них. А следовательно, все, чем вы занимаетесь, только игра в солдатики, детские игрушки. Я вот читаю — уже изобрели ракеты, которые на тепло человеческого тела сами наводятся, — и мне становится жутко! Укрыться-то невозможно! Да что я вам объясняю, вы лучше меня знаете все это, только вид делаете такой твердокаменный, непробиваемый. Может, по долгу службы, а? А я не скрываю — мне страшно. Мне один приятель рассказывал — он инструктором был, в Северном Вьетнаме, — ракеты такие есть, которые прямо по лучу радиолокационной станции идут. Вам кажется, вы самолет ловите, а на самом деле вы сами на себя свою смерть наводите. Вас не бросает в дрожь от таких изобретений?
— Нет. Это не входит в мои обязанности, — усмехнувшись, сказал Малахов. — У меня, знаете ли, иные заботы. Я должен научить своих солдат упредить эту ракету, произвести маневр антенной, направить, одним словом, ракету по ложному следу и проделать это в считанные секунды, может быть даже в доли секунды… Так что тут не до дрожи…
— Не знаю, — сказал Кудрин. — Не знаю. Вам либо памятник нужно отливать из бронзы — «полагается при жизни», как сказал поэт, либо… — И он засмеялся, оборвав себя. — Одно знаю точно: будь я вашим начальством, я бы немедленно повысил вас в звании. Как оно, это ваше начальство, терпит, что такой человек носит всего лишь капитанские погоны?
Он сказал это весело, но в глазах его светилась ирония, и оттого эту последнюю фразу с одинаковым успехом можно было расценить и как добродушную шутку и как насмешку.
«Тут уж не обошлось без Милы», — отметил про себя Малахов.