Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это эшелон пленных… — раздался суровый окрик. — На плацформе посторонним быть не полагаетца… Отойдите, сударыня!
И маленький жандарм с круглым, красненьким, наивным носиком пуговкой и рыжими усами строго ждал, что приказание его будет немедленно исполнено.
Они судорожно обнялись.
— Как узнаю, куда, сейчас же сообщу адрес…
— Смотри же: немедленно!
Жандарм был в недоумении: разговаривать с пленными стоит три тысячи рублей, а целоваться? Это было не указано. И вообще черт их разберет со всеми их постановлениями…
— Отойдите, сударыня!
Засвистел паровоз, рванулись с грохотом теплушки. Сквозь слезы Варя с искаженной улыбкой смотрела на потухшего бледного Фрица.
— Скорее, скорее дай знать!
— Непременно, непременно!
— И заказным… В город, до востребования…
— Хорошо, хорошо…
— Сударыня, я составлю протокол! — зло сказал жандарм.
Но он протокола составлять не стал: черт их там знает, как эта дьявольская война еще кончится… Нечего и злить зря народ. У него тоже за плечами-то четверо… И понес тоже черт на проклятую службу эту… И эта тожа липнет к немцу, шлюха бесстыжая…
В это непогожее утро по всем городам и деревням был расклеен новый приказ о мобилизации: забирали последние почти годы ратников. И сразу застонала вся земля русская из края в край:
— Да что же, сволочи, осатанели они, что ли?!
XXXIII
ЧЕРНЫЙ СТЕЖОК
Вся жизнь разлагалась, как труп, зловонными кусками гнилого мяса, в котором копошились клубки отвратительных тлетворных червей. Города приобретали все более и более шершавый и отпетый вид. Железные дороги, неопрятные, опустившиеся, были в агонии. И в то время, как в Малороссии, на Кубани, в Сибири не знали, куда деваться с хлебом и всякими другими продуктами сельского хозяйства, в городах перед все более и более пустеющими магазинами и лавками целые дни и ночи стояли хмурые сердитые хвосты, чтобы получить фунт дрянного, вонючего, прокислого хлеба, на хлеб нисколько не похожего. Дети и старики вымирали бесконечными тысячами. Фабрики и заводы останавливались. Пашни зарастали бурьяном. Города были затоплены серым морем ополченцев, разутых и раздетых, и миллионами изувеченных, раненых и больных солдат, которые или умирали, исчезая в безымянных братских могилах, или же, чуть поправившись, полуодетые, в неопрятных шинелях внакидку выползали на улицы и без конца лущили подсолнышки — чтобы не думать. Население, чтобы не думать, необозримыми толпами штурмовало театры, кабаки, киношки, варило самогон, стряпало отвратительную ядовитую ханжу, и все, как тараканы в загоревшемся доме, судорожно метались по жизни туда и сюда, не находя выхода. И одни с бешенством в глазах кричали, что во всем виноваты жиды, другие яростно утверждали, что виной всему царица-немка и Распутин, третьи исступленно искали вокруг себя германских шпионов, четвертые с бешеной пеной у рта говорили об измене генералов и о живоглотах богачах, которые упиваются народной кровушкой, пятые искали жадно головы социалистов, думцев и вообще всяких болтунов, к лику которых причислялись уже и М. В. Родзянко, и Самарин, и всякий хоть немного думающий и членораздельно говорящий человек… В душе никто из бешеных крикунов этих не был твердо убежден, что то, о чем он кричит, правда, но чем менее человек был убежден, тем громче и яростнее он кричал, усиливаясь создать себе хоть какую-нибудь точку опоры в жизни, найти хотя бы фальшивый, поддельный ключ к томящей загадке страшной жизни. Люди задыхались в ими же нагроможденных преступлениях и глупостях, и чем более чутким, разумным, человечным был человек, тем страшнее ему было в этой безбрежной оргии крови, голода, бесстыдной спекуляции, всяческого разврата и безумств.
Евгений Иванович болезненно метался душой туда и сюда и не знал, что делать. «Окшинский голос» его выходил уже сперва на полулистах, а потом и на четверках серой, желтой, голубой, розовой бумаги, и это было только очень приятно ему: меньше лжи. Он и совсем остановил бы газету, но она спасала его от солдатчины. Теперь эта перспектива казармы была особенно ужасна: раньше была хоть видимость защиты родины, теперь уже всем было ясно, что война проиграна, проиграна бесславно, глупо, жестоко и что все эти новые безумные мобилизации бьют уже не по врагу, а только добивают агонизирующую Россию. И лезть в эту кровавую кашу было уже просто бессмысленно. И он все ездил то в Москву, то в Петроград, чтобы хоть как-нибудь, хоть в чем-нибудь найти себе зацепку, просвет, хоть маленький признак спасения, но везде было одно и то же: вихри ошалевших миллионных масс людских, которые уже совсем не знали ни то, что они делают, ни то, что делать нужно. И глухо и глубоко болела душа по странной девушке, которая воткала в ковер его жизни такие черные стежки…
Он ехал в Петроград и почти без мысли хмуро смотрел в окно вагона на сияющую в закатном свете землю. Поля уже опустели, леса обнажались, и грустные золотые кораблики, тихо колеблясь, уплывали из жизни в смерть. Но он ничего не видел — он видел только строгое милое лицо в белой повязке. Он понимал теперь, что ее безумство вышло из чистого источника, но забыть, простить то, о чем с такой мукой рассказала она ему на вырванных страничках дневника, он был не в силах. Он понимал, что для него она потеряна уже навсегда и что никакой Мефистофель не мог бы уже возвратить ее ему. И вставала, укоряя, мысль о семье. Но во-первых, семьи у него, в сущности, уже не было, а во-вторых, кругом рушилось все — так не все ли равно?
Смеркалось… Над тихой землей стоял запрокинутый серпик луны, а с черных холмов, где жарко догорали закатными огнями окна какой-то деревеньки, ветерок доносил чудный запах осеннего леса. Загорелась первая звезда, вся земля томилась какою-то непонятной тоской, от которой одиноким хотелось плакать… Люди вокруг ели, пили, дымили папиросами и возбужденно и самоуверенно кричали о своей гибели. Евгению Ивановичу было тяжело, и, чтобы побыть одному, он вышел на площадку.
На площадке соседнего вагона третьего класса приютилась небольшая группа крестьян, рабочих и какой-то матросик, пестрые ленточки которого вились и играли сзади самым веселым образом.
«А я где-то видел его…» — подумал Евгений Иванович и тотчас же забыл о нем.
Это был Киря — он возвращался из отпуска в Кронштадт и, пользуясь случаем, пропагандировал темной массе.
— А кто ее затеял, войну-то? Безусловно баржуазия! Им она выгоднее всего. Погляди-ка, какие барыши гребут…
— Ну, тоже и им не всем сладко… — сказал рябой мужик с большими строгими глазами. — Вон у нашего барина, графа Смолянинова, двое сынов убито, а одного привезли домой без руки. Всем достается…
— Безусловно. Но надо понимать вообще, что ли, а не глядеть на одного или другого. Что вы скажете: богачи не грабят?
— Ну, брат, и мужики тоже не отстают… — лениво отозвался пожилой рабочий с носом картошкой и сонными глазами. — Да и рабочие тоже. Кто во что горазд…
— Безусловно. Сознания у всех еще мало… — согласился Киря. — Вот леварюция…
Ленточки весело вились и играли за его спиной…
Ветер вдруг заметно посвежел, и Евгений Иванович вернулся в коридор вагона и смотрел в окно, как осенние сумерки быстро заволакивали затихшую землю.
— Извините… — послышался тихий женский голос.
Уступая дорогу, он покосился назад и замер: она!
Девушка остановилась неподалеку от него у окна и, прислонившись головой к стенке вагона, смотрела на бегущую навстречу темную землю. На лице ее было глубокое утомление и грусть. Что делать? Незаметно скрыться? Подойти? Он смотрел на нее, и безмерная жалость и любовь все смывающей волной поднялись вдруг в его душе.
— Ирина… — тихо сказал он, подходя.
Она испуганно отшатнулась.
— Как это жестоко с вашей стороны! — едва выговорила она.
— Но… даю вам слово… это только случай… Я не хотел…
Она только голову опустила низко-низко…
В коридоре никого не было. Он взял осторожно ее руку и поцеловал. Ирина вся так и затряслась — не задрожала, а затряслась тяжелой дрожью, но не могла вымолвить ни слова.
— Я так тосковал о вас… — тихо сказал он.
— Но… но… — прошептала она, задыхась.
— Да, и я думал, что… то, что я узнал, поглотило вас для меня, но теперь, как только я увидел вас… все сразу рассеялось, и осталась только страшная жалость и… и…
— Выйдемте… — тихо проговорила девушка, все дрожа. — Здесь так душно…
Они вышли на площадку. Из раскрытой двери соседнего вагона было слышно треньканье балалайки, и грубые голоса невидимых людей пробовали налаживать какую-то унылую песню, но ничего у них не выходило. Огоньки цигарок тлели там и сям. И сдержанны были голоса.