Смысловая вертикаль жизни. Книга интервью о российской политике и культуре 1990–2000-х - Борис Владимирович Дубин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, они довольно поздно начали публиковаться, совсем уже не юными людьми.
Именно. Они довольно сильно были сдвинуты во времени, были уже глубоко взрослыми людьми, прошедшими войну, когда что-то стало потихонечку получаться. Поэтому он и говорил: «Давайте пробуйте на радио, в „Комсомолке“, пробуйте еще что-нибудь». В том числе Слуцкий подтолкнул нас поехать в московское издательство «Художественная литература» и показать наши опусы его хорошему другу, редактору Олегу Степановичу Лозовецкому, и, может быть, какую-то работу для него сделать. Говорил: «Вы вот хвалитесь, что французский язык знаете, ну так давайте».
И мы поехали к Олегу Степановичу, с которым потом очень хорошо познакомились и подружились. Он в своей обычной манере ни перед кем не кланяться говорит: «Вы что думаете, я вас на особых правах возьму? У меня Левик в конкурсе участвует наравне с другими, так что давайте на равных правах со всеми». Тут мы совсем расстроились, думали, что мы сейчас придем, а нам на блюдечке с голубой каемочкой… Ничего подобного. И как-то это дело заглохло.
Мой товарищ Миша Елизаров все-таки попробовал переводить — Верлена, если я правильно помню. А я подумал: зачем это нужно? Не хотят брать — не буду переводить. И не стал. Зато потом — это я все веду к тому, как началось с переводами, — мой очень хороший многолетний друг Сергей Морозов, замечательный поэт, к сожалению почти что неизвестный в России, перевел Гейне и Ленау с немецкого. Я этому ужасно позавидовал и решил взяться за Бодлера. Я перевел несколько стихотворений Бодлера. Получилось, видимо, чудовищно. Никогда потом к этим переводам не возвращался, к счастью они не сохранились. Но зато я вспомнил, что мы когда-то ходили в «Художественную литературу» к такому-то человеку. Я отнес переводы туда, его не было на месте, я оставил переводы в редакции. А через какое-то время он мне позвонил, я приехал в редакцию, он раздраконил переводы. «Но, — говорит, — все-таки давайте пробовать. Я буду делать двухтомник Теофиля Готье. Один том будет составлять поэзия, там у меня переводят такие-то и такие-то, давайте попробуем сделать одну вещь, а там поглядим, может быть, что-то и дальше получится».
Должен сказать, это была адская работа. Готье совершенно не мой поэт, не для меня совершенно — такой чеканный классический лирик. Это теперь нам он кажется классическим, они-то себя романтиками считали. Это такая поэзия, которую Гумилев очень любил. Кстати, Гумилев и переводил Готье — чеканная мужская поэзия, любующаяся миром во всяких его подробностях, красотах — женских красотах, красотах города, природы, такой городской XIX век, Париж. Это была совершенно не моя манера, ломать себя приходилось очень сильно. Олег Степанович меня школил жестко. У нас были очень хорошие отношения, но в профессиональном смысле он сильно меня школил, и я думаю, что это пошло мне на пользу.
Но главное даже не это, важнее то, что наши отношения продолжились. Он меня отвел в испанскую редакцию и там представил. Соответственно, начались испанские и латиноамериканские переводы. И в редакцию стран Восточной Европы, где я через какое-то время начал переводить поляков, немножко болгар, немножко венгров, причем венгров с подстрочника, конечно. С польским и болгарским я сам как-то справился, а с венгерским — уже нет. У венгров принцип какой — все слова должны быть венгерскими, они даже для слова «электричество» или для слова «революция» имеют свое венгерское слово, а не какое-нибудь другое.
И наконец — я говорю об этом в последнюю очередь, хотя нужно было бы в первую, — Лозовецкий меня познакомил с Анатолием Гелескулом, замечательным переводчиком, работы которого я к тому времени уже знал. Я видел его на выступлениях, читал его переводы, и для меня в поэтическом смысле это было очень сильное потрясение, долгое время я находился под его гипнозом. Я не подражал ему — у меня совершенно другой склад и манера, — но для меня было необыкновенно важно, что я на протяжении многих лет дружил с ним, входил в его близкий круг. Видимо, в тогдашней связи было что-то очень юношеское. Юность прошла, но я очень его люблю до сегодняшнего дня — и как переводчика, и как человека.
Он совершенно поразительный человек и, по-моему, лучший русский переводчик, возможно, даже лучше Жуковского. По крайней мере точно, что это такой масштаб величин, как Жуковский, Анненский, Пастернак и Бенедикт Лифшиц. Это уровень лучшего, что сделано в переводе на русский язык. А переводит он и с португальского, и с польского, и с немецкого, и с французского, ну и с испанского, само собой. Лорку он подарил российскому читателю и сколько еще замечательных поэтов. В общем, для меня это было очень важно и очень интересно.
Наши с ними разговоры по поводу переводов были немножко похожи на разговор двух художников у Чехова, не помню, в каком из рассказов. Там один художник другому говорит: «Знаешь, брат, вот это место у тебя как-то…» — и показывает на картине, куда-то там пальцем тычет. Другой говорит: «Да, да, тут надо еще работать». И вот наши разговоры с Толей они были примерно такие. Он совершенно не любит никакое теоретизирование, это не его совсем.
На уровне ощущения?
Но ощущение безупречное в этом смысле. То, что он может сделать просто так, с ходу — это совершенно потрясающие вещи. Мы вместе работали над несколькими книжками, но одна была очень важна для него и особенно для меня. Это книжка переводов польского молодого поэта, почти мальчика, погибшего во время Варшавского восстания — Кшиштофа Бачинского. Книжка была абсолютно непроходная по тогдашним временам — это был 1977 год, наверное[23].
Тем не менее вам заказали ее перевод?
Понимаешь, редакция стран Восточной Европы в «Худлите» — это была совершенно особая вещь. Там собрались люди, которые сами ходили по грани: там была, скажем, Ника Глен, одна из ближайших подруг Ахматовой и хранительница части ее архива, там была Юлия Марковна Живова, с которой мы в основном по польской части и работали. Хорошо, что