за смысл их, а не за подлинные выражения: “Миролюбив, скромен, любит уединение; гуляет нередко по недалеким окрестностям, занимается физической работой – копанием гряд, канав; большая склонность к чтению книг, которые получает с почтой (после просмотра), склонен к письмоводству; редко оставляет надолго свое помещение, ни с кем особенного знакомства не ведет, и у него посетители редки”. Из этих исправничьих аттестаций составлялись особые донесения в Петербург, с присовокуплением заключений генерал-губернатора, которые были всегда для Чернышевского благоприятны. В его ссылке в Вилюйск, после окончания им срока каторжных работ, была большая несправедливость: ссылка эта может вполне считаться продолжением каторжных работ, то есть увеличением каторжного срока на неопределенное время, уже без всякого суда. По существующим узаконениям в Якутскую область посылаются на поселение, после окончания каторжных работ, только уроженцы Сибири, все же российские уроженцы поселяются в Забайкальской области, с припиской к какому-либо крестьянскому обществу. Ссылку Чернышевского в Вилюйск можно считать продолжением каторжной работы еще и потому, что он не был поселен в каком-либо обществе, содержался в отдельном острожке-тюрьме и под постоянным караулом с единственным для него правом, в отличие от каторги, – делать лишних пятьсот шагов от тюрьмы по окрестностям… <…> Вы поймете, с каким настроением я прибыл в Вилюйск, обревизовав по дороге все, что полагалось для отвода глаз по инструкции. Обревизовав вилюйского исправника, я заявил ему, что мне дано поручение “опросить претензию” у государственного преступника Чернышевского и, понятно, ему, как непосредственному его начальнику, при опросе претензии быть не полагается. Я поехал один в острожек, где содержался Чернышевский: дело было летом (зимняя поездка в Якутск или Вилюйск – вещь не совсем приятная). В острожке я не застал Чернышевского, жандарм указал мне в сторону озерка, недалеко от острожка, прибавив, что “арестант гулять вышел, это он делает ежедневно”, – было это часа в два. Я увидел Чернышевского сидевшим на скамеечке, лицом к озерку, в сером одеянии, с открытой головой. Я подошел к нему и представился, проговорив, что мне, между прочим, поручено генерал-губернатором спросить вас: “Всем ли вы довольны? Не имеете ли претензий?” Он встал со скамейки, быстро оглядел меня сквозь очки с ног до головы, оглядел, не торопясь, самого себя, нагнув при этом голову. Затем, приподняв ее, он проговорил: “Благодарю вас! кажется, всем доволен и претензий не имею”. Я попросил его сесть, сел и сам рядом, проговорив, что мне еще нужно поговорить с ним но одному важному обстоятельству. Он сел просто, непринужденно, без всякого видимого интереса на сухощавом, бледно-желтоватом лице, поглаживая рукой свою клинообразную бородку, глядя па меня через очки невозмутимо спокойно. При этом я заметил его откинутые назад полосы, морщины на широком, загоревшем лбу, морщины на щеках и сравнительно белую руку, которою он поглаживал бороду. Я приступил прямо к делу: “Николай Гаврилович! Я послан в Вилюйск с специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам… Вот не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону”. И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочел и, подержав бумагу в руке, может быть, с минуту, возвратил мне ее обратно и, привставая на ноги, сказал: “Благодарю. Но видите ли, в чем же я должен просить помилования?! Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на разный манер, – а об этом разве можно просить помилования?! Благодарю вас за труды… От подачи прошения я положительно отказываюсь…”
По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном.
– Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?!
– Положительно отказываюсь! – И он смотрел на меня просто и спокойно.
– Буду просить вас, Николай Гаврилович, – начал я снова, – дать мне доказательство, что я вам предъявил поручение генерал-губернатора…
– Расписаться в прочтении? – докончил он вопросом.
– Да, да, расписаться…
– С готовностью! – И мы пошли в его камеру, в которой стоял стол с книгами, кровать и, кажется, кое-что из мебели. Он присел к столу и написал на бумаге четким почерком: “Читал, от подачи прошения отказываюсь. Николай Чернышевский”.
– Да, голубчик! – увидеть-то я тогда Чернышевского увидел и говорил с ним с глазу на глаз, а уезжая от него, мне сделалось стыдно за себя, а может быть, что и другое… А знаете ли? – подумав, закончил полковник свой рассказ, – попытка Мышкина к его увозу, от которой, как говорят, он отказался наотрез, на много лет затормозила его возвращение в Россию…»[397]
* * *
Честь и достоинство русского европейца были непоколебимы.
Ломаться и приспосабливаться он не умел. Он мог погибнуть, но не мог изменить себе.
Интермедия
П осле 1875 г., когда сорвалась миссия Винникова, точнее императора, рассчитывавшего, видимо сломать Чернышевского и заставить его просить помилования, тогда же прекратились и попытки его освобождения радикалами. Больше пяти лет практически никаких известий о жизни вилюйского узника не доходило до общества. Зарубежная радикальная пресса писала о неудачах Лопатина и Мышкина. Но любопытно, что рассказ об этой последней неудаче (№ 23 газеты «Вперед») заключался такими словами: «Говорят, что при этой истории Чернышевский заявил, что увезти его помимо его воли немыслимо, и что напрасно его благожелатели губят себя задаром, ибо он твердо решил не бежать, так как он убежден, что должен же наступить когда-нибудь тот день, когда правительство сознает необходимым исправить сделанную им по отношению к нему несправедливость, или когда, по крайней мере, перестанут осыпать его мерами строгости, ничем не вызванными с его стороны и составляющими совершенно произвольное, ничем не оправдываемое вопиющее отягчение состоявшегося над ним приговора, как бы ни был несправедлив и суров этот последний»[398]. Это заявление, по словам корреспондента, не предупредило новых мер строгости, но обозначило очень внятно позицию узника. Эта позиция в очередной раз напоминает речь Сократа, на сей раз в «Критоне» Платона, то есть того божественного учителя, которого он чтил наравне с Евангелием: «Вот ты и смотри теперь: уходя отсюда без согласия города, не причиняем ли мы этим зло кому-нибудь, и если причиняем, то не тем ли, кому всего менее можно его причинять? И исполняем ли мы то, что признали справедливым, или нет?
Критон. Я не могу отвечать на твой вопрос, Сократ: я этого не понимаю.
Сократ. Ну так посмотри вот на Речь Законов: что если бы, в то время как мы собирались бы удрать отсюда – или как бы это там ни называлось, – если бы в это самое время пришли