Дети полуночи - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В те последние дни мою жену Парвати, или Лайлу, тоже глодали изнутри прожорливые мошки отчаяния, ибо когда, в уединении нашего ложа, она приходила ко мне, чтобы получить хоть капельку утешения и тепла, я все еще видел, как на ее черты накладывается ужасное, осыпающееся, разваливающееся на части лицо Джамили-Певуньи; и хотя я раскрыл перед Парвати тайну призрака и постарался ее успокоить (судя по тому, в какой упадок пришла ныне страшная маска, она, по-видимому, рассыплется очень скоро), жена моя поведала мне с горечью, что плевательница и война повредили мой рассудок, и что, сдается ей, этому злополучному браку так и не дано осуществиться; мало-помалу, мало-помалу на ее губах стала появляться предвещающая недоброе гримаска печали… но что я мог поделать? Чем я мог облегчить ей жизнь – я, Салем-Сопливец, впавший в нищету, утративший покровительство семьи, избравший (если речь могла идти о каком-то выборе) заработок, предоставляемый обонянием, несколько пайс в день, которые получал, вынюхивая, кто чем пообедал накануне и кто в кого влюблен; чем я мог утешить ее, когда и меня уже сжала холодная рука непомерно растянувшейся полуночи, когда и я уже учуял носившийся в воздухе запах конца?
Нос Салема (вряд ли вы это забыли) мог обонять вещи более неизъяснимые, нежели конский навоз. Ароматы чувств и мыслей, запахи вещей-каковы-они-есть – все это я вынюхивал без труда. Когда подправили Конституцию, дабы предоставить премьер-министру чуть-ли-не-абсолютную-власть, я чуял, как парят в небесах призраки древних империй… в этом городе, где и без того тесно от фантомов Невольничьих Царей{276} и Моголов, не ведавшего жалости Аурангзеба и последних розовокожих завоевателей, ноздри мне снова защекотал резкий запашок деспотизма. Так воняют старые, промасленные тряпки, когда их жгут на костре.
Но даже человек, напрочь лишенный нюха, мог бы определить, что зимой 1975–1976 года в столице припахивало гнильцой; меня же насторожил странный, особенный душок: пованивало лично мне грозящей опасностью, в которой я мог различить пару предательских, мстящих коленок… первый намек на то, что старая драма, которая началась, когда обезумевшая от любви девственница поменяла ярлычки с именами, скоро подойдет к концу, увенчавшись неистовством измены и щелканьем ножниц.
Может быть, раз уж столько предупреждений толкалось в мои ноздри, мне следовало бежать – прислушавшись к совету носа, я должен был бы взять руки в ноги. Но мешали соображения практического характера: куда бы я направился? И, обремененный женой и сыном, как далеко успел бы уйти? Не забывайте также, что однажды я уже пускался наутек, и взгляните, где очутился: в Сундарбане, в джунглях, полных мстительных призраков, откуда я чудом выбрался, едва не оставив там свою шкуру!.. Так или иначе, я никуда не убежал.
Возможно, это и не играло никакой роли; Шива – мой безжалостный, коварный враг от самого рождения – все равно в конце концов нашел бы меня. Ибо, если нет ничего лучше носа, чтобы разнюхать-все-до-мельчайшей-детали, то когда доходит до дела, нельзя отрицать преимущества пары цепких, сокрушительных коленок.
Позволю себе последнее, парадоксальное замечание в этой связи: если, как я полагаю, именно в доме вопящих женщин я узнал ответ на вопрос о цели, мучивший меня всю жизнь, то, избежав каким-то образом этого дворца уничтожения, я лишил бы себя столь ценного открытия. Отнесемся философски к произошедшему: нет худа без добра.
Салем-и-Шива, нос-и-колени… три вещи разделили мы с ним: сам (чреватый последствиями) момент нашего рождения, груз предательства и нашего сына Адама (в котором мы совпали, как в высшем синтезе): младенца неулыбчивого, серьезного, со всеслышащими ушами. Адам Синай был во многих смыслах прямой противоположностью Салема. Я поначалу рос с головокружительной быстротой; Адам, борясь со змеями недуга, едва ли рос вообще. С первых дней Салем расплывался в обворожительной улыбке; Адам обладал большим достоинством и улыбки свои держал при себе. Салем подчинил свою волю двойной тирании семьи и судьбы, Адам же яростно боролся, не сдаваясь даже перед неодолимым давлением зеленого порошка. И если Салем, собираясь поглотить целую Вселенную, какое-то время даже не умел моргать, то Адам предпочитал держать глаза накрепко закрытыми… хотя все же время от времени делал одолжение и открывал их, и я успел заметить их цвет: голубой. Голубизна льда, голубизна, повторившаяся через поколение, судьбоносная голубизна кашмирских небес… но нет надобности продолжать этот ряд.
Мы, дети Независимости, безоглядно, слишком торопливо устремились в будущее; он, порожденный чрезвычайным положением, будет – уже стал – более осторожным; он дожидается своего часа, но, когда начнет действовать, никто и ничто не устоит перед ним. Он и сейчас уже сильнее, жестче, решительнее меня: когда он спит, глазные яблоки не двигаются под веками. Адам Синай, дитя колен-и-носа, неспособен (насколько я могу судить) поддаваться власти снов.
Сколько всего понаслушались эти хлопающие уши, которые временами горят от скрытой теплоты своего знания? Если бы он мог говорить, предупредил бы он меня об измене и о бульдозерах? В стране, где царствуют сонмы звуков и запахов, мы с ним составили бы замечательную пару; но мой маленький сын отринул от себя речь, а я не послушался велений своего носа.
– Арре бап, – кричит Падма. – Лучше бы ты, господин, рассказал без затей, что там случилось. Чему так изумляться, если дитя не ведет умных бесед?
В апреле 1976 года я все еще жил в колонии, или квартале, фокусников; моего сына Адама все еще снедал вялотекущий туберкулез, не поддающийся никакому лечению. Я был полон дурных предчувствий (и мыслей о бегстве); но если кто и послужил причиной моего продолжающегося пребывания в квартале, то это был Картинка-Сингх.
Падма, Салем связал свою судьбу с делийскими чародеями отчасти из чувства уместности – я любил заниматься самобичеванием, я верил в оправданность моего падения в нищету (из дядиного дома я захватил всего лишь две рубашки, белых, две пары брюк, тоже белых, одну футболку с розовыми гитарами и одну пару башмаков, черных); а отчасти я пришел сюда из преданности, связанный узами благодарности с моей спасительницей, Парвати-Колдуньей; но я оставался там – хотя, будучи грамотным, мог бы работать клерком в банке или учителем в вечерней школе чтения и письма – именно потому, что всю мою жизнь, сознательно ли, бессознательно, я искал себе все новых отцов. Ахмед Синай, Ханиф Азиз, Шапстекер-сахиб, генерал Зульфикар исполняли эту роль за отсутствием Уильяма Месволда; Картинка-Сингх был последним из этой благородной когорты. И возможно, охваченный двойным стремлением найти себе отца и спасти страну, я идеализировал Картинку-Сингха; существует ужасная вероятность, что я искажал его облик (и вновь искажаю на этих страницах), превращая этого человека в порождение мечты, в создание моего собственного воображения… так или иначе, неоспоримой правдой является то, что всякий раз, стоило мне спросить: «Когда же ты поведешь нас, Картинка-джи; когда настанет этот великий день?» – он, в смущении переминаясь с ноги на ногу, отвечал: «Выкинь это из головы, капитан; я – простой бедняк из Раджастана, а кроме того, Самый Прельстительный В Мире; не надо делать из меня что-то еще». Но я продолжал его теребить: «Уже ведь был такой случай – был Миан Абдулла, Колибри…» – на что Картинка-Сингх отвечал: «Ты, капитан, завираешься».
В первые месяцы чрезвычайного положения Картинка-Сингх погрузился в мрачное молчание, напоминавшее (в который раз!) великое безмолвие Достопочтенной Матушки (оно просочилось и в моего сына…), и прекратил наставлять публику на улицах и в переулках Старого и Нового города, хотя раньше никогда этим не пренебрегал, считая своим долгом; но хотя он и твердил: «В такие времена лучше вести себя потише, капитан» – я пребывал в убеждении, что однажды на заре, через тысячу лет, когда наступит конец полуночи, во главе великих джулу или колонны неимущих, может быть, пойдет Картинка-Сингх, играющий на флейте, весь увитый змеями, и поведет нас к свету… но он, наверное, всегда был лишь заклинателем змей, то есть и такой возможности исключать нельзя. Могу сказать одно: мне мой последний отец, высоченный, худой, бородатый, с пышными волосами, завязанными в хвост на затылке, казался истинной аватарой Миана Абдуллы; но, пожалуй, то была иллюзия, порожденная попыткой насильно вплести его в ткань моего повествования. Жизнь моя полна иллюзий; не думайте, будто я не замечаю этого. Ну, а теперь мы подходим к тому моменту, когда все иллюзии исчезают; выбора у меня нет: я должен наконец изложить, не скупясь на черное и белое, ту кульминацию, тот поворотный пункт, которого избегал весь вечер.
Обрывки воспоминаний: не так бы нужно описывать кульминацию. Она, эта кульминация, должна бы выситься в истории, как какой-нибудь пик в Гималаях; но мне остались одни лохмотья, и я влачусь к поворотному пункту моей жизни, дергаясь, как марионетка, чьи веревочки перетерлись. Не так я это задумывал, но, наверное, история, которую заканчиваешь, совсем непохожа на ту, какую начинаешь. (Когда-то в голубой спаленке Ахмед Синай по-своему завершал сказки, давным-давно забыв, чем там все кончалось на самом деле; мы с Медной Мартышкой год за годом слушали все новые и новые версии плавания Синдбада и приключений Хатима Таи… если бы я начал заново, не закончил бы и я свою историю в каком-нибудь ином месте?) Ладно: придется довольствоваться обрывками и лоскутками – так я писал столетия тому назад, весь фокус в том, чтобы заполнить зияние, руководствуясь теми немногими догадками, на какие мы способны. Все важное в наших жизнях происходит без нас; меня поведет воспоминание о папке с многозначительными инициалами, которая как-то раз попалась мне на глаза; а еще осколки, черепки прошлого, которые валяются в разграбленной сокровищнице моей памяти, будто битые бутылки на пляже… Словно обрывки памяти, газетные листы катились по колонии магов, влекомые бесшумным полуночным ветерком.