Два Парижа - Владимир Рудинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Их возглавитель в то время, Иван Васильевич Морозов, всегда относился ко мне очень любезно и приветливо. Независимо от его политических взглядов, о которых я с ним никогда не говорил, он был, во всяком случае, человеком целиком русским и глубоко православным.
Его ужасная смерть, – самоубийство через повешение, – меня поразила своею неожиданностью, как идущая вразрез с его религиозными убеждениями. Был человек среди членов Русского Студенческого Христианского Движения, которого другие считали, – справедливо или нет, судить не мне, – виновником его гибели.
Настолько, что отказывались пожимать его руку… Когда он имел бестактность прийти на похороны, от него все так шарахнулись, что ему пришлось немедленно удалиться.
Все описанное выше припомнилось мне, когда стало известным, что оба персонажа, про которых я тут рассказываю, больше всего лебезили перед Путиным при посещении им Парижа.
Их роль состояла в том, чтобы создать картину, – совершенно ложную! – будто российская эмиграция чуть ли не in corpore[205] приветствует президента Эрефии и выражает свою ему преданность.
Тогда как на деле, конечно, ничего подобного нет. В своей массе представители и первой и второй волны, во всяком случае в Париже, относятся к нему, как к выразителю большевицкого наследия и бывшему чекисту, резко отрицательно…
Как, между прочим, и все те из третьей волны, с кем мне случалось встречаться.
Энтузиазм, принимающий формы отталкивающего низкопоклонства в стиле «культа личности», является уделом именно таких вот лиц, отрицательного элемента русской диаспоры, пены, всплывающей на ее поверхность.
«Наша страна» (Буэнос-Айрес), 12 ноября 2005, № 2783, с. 5Архиепископ, восставший против унии с МП
С Игорем Александровичем Дулговым[206] я познакомился, когда мы оба после Второй Мировой войны поступали в Православный Богословский Институт на улице Криме, в Париже.
Нам устроили не экзамен, а нечто вроде коллоквиума, с целью выяснить наш культурный уровень. Проводил это собеседование С. Верховский[207].
Он спросил меня, как католическая Церковь относится к догмату о предопределении. Отвечая, я упомянул, что в некоторых пьесах Кальдерона идея предопределения вроде бы допускается.
Как позже мне рассказывал Игорь, на него это произвело большое впечатление: вот мол какая ученость!
На меня же он произвел впечатление молодого человека совершенно comme il faut[208]: благовоспитанного, тактичного, умеющего держать себя как надо в любой обстановке.
Позже между нами установилась крепкая дружба на почве общих у нас монархических убеждений.
Он окончил кадетский корпус в Версале. Как я мог убедиться впоследствии, – через него уже познакомившись со многими выпускниками того же учреждения, – монархическую закваску там получили всё, или почти всё.
На первом курсе института нас оказалось трое: кроме нас двоих был еще некто Шумилов; но он меньше чем через год уехал в Венесуэлу (он и поступил-то в институт, чтобы провести время, пока проходил формальности и дожидался срока).
В большом дортуаре нас сперва и было трое, но вскоре прибавилась группа сербов, приехавших из английских лагерей в Италии; а потом еще и двое сирийских арабов: Ходр (впоследствии ставший епископом) и диакон, которого имя не помню (он в дальнейшем снял сан и ушел в мир, оставив институт).
С Ходром связано такое воспоминание: прибыв, он выразил пожелание принять душ, и чтобы потом его провели в его комнату. Ему объяснили, что душа нет, а комната – вот общий для всех дортуар. У студентов старших курсов, кто жил при институте, дортуар был отдельный. Но с ними всеми занятия велись отдельно от нашего первого курса из трех, а потом из двух человек.
Преподавание, надо сказать, велось на самом высоком уровне. Историю Церкви читал отец Александр Шмеман (он тогда как раз сделался священником и сменил светский костюм на рясу).
Историю русской Церкви преподавал Антон Владимирович Карташев[209] (в прошлом министр Временного Правительства); философию – отец Василий Зеньковский[210], библейскую историю – отец Алексей Князев[211].
Один из первых эпизодов оставшийся у меня в памяти, был такой. Осматриваясь на новом месте, мы с Игорем нашли в библиотеке большой рулон с портретами в красках Царя Николая Второго.
И водрузили его на стене у себя в дортуаре.
Это, – открытый монархизм, – было весьма не по нраву администрации института. Но ведь и запрещать-то было неудобно… Вот и поручили студенческому старосте, графу Хвостову[212], нас разубедить.
Он как главный аргумент привел, что вот сербам может не нравиться такое проявление русского национализма.
На что мы ответили:
– Так давайте у них спросим!
И спросили.
А те неожиданно ответили:
– А можно мы повесим портрет своего короля?
– Ну, конечно, можно!
Портрет у них был, и Игорь сам его прикрепил, – уж не помню, пришпилил или прибил гвоздями.
Король у них был молодой и красивый. Взглянув на портрет, у меня невольно сорвалось:
– Прямо-таки сказочный царевич.
Что сербам очень понравилось. Всё это были очень славные молодые ребята и по настроениям, как видно из описанного выше, близкие к нам. Отношения с ними у нас установились самые лучшие.
С ними вместе приехал и одно время жил в институте сербский профессор по фамилии Деверия.
Он был поклонником Бердяева, и его поразило, что тот сделался советским патриотом. Он его посетил и рассказал ему о творящемся в Сербии. Тот, по его рассказу, ничего не смог ответить; только далеко высунул язык (у него был такой тик, особенно при волнении). А вел себя Бердяев тогда архи-позорно: даже вывесил над своим домом советский флаг…
Мы все следили в то время не без волнения за поведением митрополита Евлогия, взявшего советский паспорт и попытавшегося перевести принадлежавшую Константинопольскому Экзархату Церковь в юрисдикцию Москвы.
Смерть Евлогия и решение его преемника митрополита Владимира положило беспорядку конец.
На каком-то собрании протоиерей Василий Зеньковский говорил даже о том, что Евлогий собирался перевести Парижский Богословский Институт в Москву, добавив от себя:
– Это, конечно, можно объяснить только болезненным в то время состоянием Владыки!
У коего, сиречь, выражаясь языком гоголевских парубков, «в голове расселись клепки».
Я тогда был поглощен поиском единомышленников, в первую очередь из своей новой эмиграции по всему миру, в чем Игорь мне деятельно помогал.
Помню, как мы ходили вместе на почту; а деньги на марки набрать бывало порою трудно; шарили по карманам, наскребая мелочь.
Путь на почту вел мимо кинематографа, но на билеты туда у нас денег уж решительно не было. Смотрели только афиши с картинками. Но вернувшись в институт, Игорь вдохновенно рассказывал студентам, сербам и русским, содержание фильма, который мы будто бы смотрели.
Еще помню такое. Отправив одно письмо в Австрию, я потом с сомнением ему сказал:
– Кажется я, по рассеянности, на конверте написал вместо Autriche (Австрия), autruche (то есть «страус»). Дойдет ли?
А Игорь мне ответил:
– Не дойдет. Отнесут в зоологический сад и бросят в клетку к страусу!
Сильно нас увлек начавшийся в 1949 г. процесс Кравченко. С утра