Непоправимость зла - Николай Энгвер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только после впитывания всех этих новых для меня впечатлений, я заметил, что в центре залы, за столом, сидят две женщины в гражданской одежде (охранницы всегда ходили в форме). Одна из этих посторонних женщин была молодая, другая – пожилая; в ней я с трудом узнал свою маму; я впервые видел маму в нормальной одежде, а не в арестантской робе.
– Вот, Коля, – это твоя старшая сестра, – теперь она будет тебе как мама, пока наша участь не повернется к лучшему.
Я не мог прийти в себя от радости и неожиданности этой встречи.
Женщины-охранницы стали угощать маму, сестру и меня сладким чаем с бубликами и печеньями; у многих из них блестели слезы на глазах. Мама тоже плакала, но хорошими слезами, а не теми горькими-горючими, какими она упрашивала начальницу Ляпушину разрешить взять меня в эвакуацию в далеком 1942 г., когда мне шел четвертый год от роду. Теперь мне шел восьмой год. И мама с Лилей наперебой, сквозь слезы рассказывали мне, что теперь жизнь моя станет интересной, потому что я, наконец, начну ходить в школу.
Потом Лиля стала рассказывать, как она доехала от Баку до Москвы, как гостила в послевоенной Москве у нашей знакомой Нины Тучкиной, молодого архитектора, как добиралась до Зубовой Поляны и от нее до Потьмы, как железные дороги забиты поездами, длинными составами: солдаты все еще возвращались из Германии, с войны.
Я слушал все это с широко раскрытыми глазами, впитывал каждое слово, все было так необычно, непривычно, так непохоже на вечный скулеж наших нянь и воспитательниц о несправедливости их осуждения, о мифических уполномоченных, которые вот-вот должны явиться из Москвы и все уладить. Я почувствовал дыхание большого, нового мира, без жарилки, хлеборезки, мертвецкой и карцера. Свежий ветер вошел в мое сознание.
Наконец, когда сестра закончила рассказ о поездке от Баку до Потьмы через Москву, ее в деталях стали расспрашивать женщины-охранницы: что теперь носят в Москве, какие чулки, какие шляпки (с вуалью или без): Лиля даже показала им свою шляпку с вуалью, все женщины так и впились в эту шляпку глазами; какая губная помада теперь в моде, где ее достать, эту губную помаду, что можно найти в магазинах и все прочие женские важности.
В восемь вечера мне надо было уходить; об этом напомнила женщина из комендатуры, которая привела меня сюда. Лиля и мама меня расцеловали, сказали, что через несколько дней, когда оформят все положенные документы, они придут за мной.
Мы с женщиной из комендатуры вернулись в лагерь. Каким противным он показался мне теперь, после короткого и бессмысленного глотка свободы! Этой ночью я долго не мог заснуть, вспоминая встречу с необычной сестрой и обновленной мамой. И проснулся на другое утро тоже очень рано. Я хотел поскорее позвать Риту Ивановну, чтобы с ней поделиться переполнявшей мою душу радостью. Я чувствовал, говоря языком современной теории Хаоса, что приближается «точка бифуркации»; за этой точкой – созидающая, конструктивная, необычная новизна. Новизна впечатлений стала моим главным божком, который делал всю мою жизнь интересной. Я начал мечтать о поездах, о железнодорожных станциях, о приключениях и картинах за окнами вагона. Я пошел тем же путем виртуальной реальности, что и в случае с неудавшимся побегом из лагеря; детская фантазия шла проторенными путями.
Лиля уехала добывать необходимые справки. Мы с мамой все свободное время занимались подготовкой к отъезду. Надо было заказать дорожную обувь для меня. Это было большой проблемой. Сапожная мастерская – такой же барак, как и все, – располагалась вдоль восточной ограды, сразу за хлеборезкой, недалеко от колодца. Сапожником был мужчина, который сидел по какой-то уголовной статье. Среди заключенных нашего лагеря было всего двое мужчин – одного звали Силыч, он заведовал жарилкой; про него говорили, что он сидит за бандитизм; другой – дядя Саша – сапожник. Дядя Саша был очень хорошим мастером; он умел тачать модельную обувь – женскую (!!!) и мужскую. Это умение много значило в женском лагере. Дядя Саша тачал мужские сапоги и ботинки для конвоиров-солдат и офицеров; иногда, как говорили – по спецзаказу, конструировал обувь для начальниц лагеря и других важных (и полезных) особ женского рода. Иногда к дяде Саше было не подступиться ни с какими просьбами; он принимал частные заказы только на те изделия, которые считал достойными своего высокого художественного мастерства.
Иногда дядя Саша был прост, как пареная репа, брался за самый пустяковый, капризный заказ, и никто не понимал, почему у него происходит такое «сбрасывание» настроения. Если дядя Саша работал не на план, ему разрешалось принимать плату от женщин-арестанток «подарками», т. е. продуктами и вещами. Работая на план, он получал положенную пайку, как и все. Одно такое «сбрасывание», т. е. наплыв расположения к окружающим, принесло пользу и мне. Это было во время репетиций сценического действия по сказке «Морозко», где я играл Деда Мороза. На репетицию часто заглядывали женщины из производственных бараков: глянуть на своих детей, занятых в спектакле, порадоваться самой светлой радостью людей – успехами своих малолетних несмышленышей, попавших в жернова истории на беспощадный перемол, который на жаргоне советской педагогики назывался перевоспитанием, перековкой и т. п. Заглянул как-то, видимо, от скуки, а может, еще почему-либо, без всяких рациональных мотивов, на наши репетиции и дядя Саша. В середине репетиции он подошел к женщине-арестантке, которая руководила осуществлением постановки, и спросил, показывая на мои ноги: «А в какой обуви будет выступать этот „дед мороз“»? Худрук ответила: «Ума не приложу. Надо бы красные сапожки. Да где их сейчас достанешь. Детских размеров и при жизни мирной не было, а сейчас, когда война, – никакой надежды». Худрук тяжело вздохнула, тоскуя по минувшей жизни, и отошла.
Дядя Саша подошел ко мне, смерил мою ступню, попросил походить перед ним, посмотрел, как я управляюсь со своей палкой-клюшкой, покачал головой и был таков; никто и не заметил, как он ушел, и сразу же забыли про него.
В самый день спектакля, когда женщины-художницы надевали на нас костюмы и расставляли декорации, намалеванные на листах фанеры или картона, пришел вдруг дядя Саша-сапожник и положил на стол какой-то сверток. Когда приношение дяди Саши развернули, все вскрикнули от радости и восхищения: в свертке лежали изумительной красоты детские сапожки. Я боялся подумать, что это красота сделана для меня и забился в темный угол сцены.
Дядя Саша огляделся вокруг и спрашивает: «А где тот малец, который будет за Деда Мороза?» Меня вытянули из темного угла на яркий свет зимнего новогоднего дня.
– Ну, примеряй обувку, – сказал дядя Саша, протягивая мне сапожки.
На здоровую ногу они пришлись впору, а на парализованной ноге, которая была намного меньше здоровой, они болтались свободно. Я чуть не расплакался от обиды, что сейчас у меня заберут эту волшебной красоты обувь и передадут другому «артисту». Такая горькая обида пронзила мое детское сердце, что я не знал, куда девать глаза, чтобы не расплакаться у всех на виду.
Выход нашли: парализованную ногу обмотали старым полотенцем, как портянкой, и сапожок ловко устроился на ней. Вот к этому дяде Саше мама и привела меня, когда надо было решить проблему с дорожной обувью для меня.
Но сегодня, в отличие от того, давнишнего новогоднего дня – вечера, дядя Саша был угрюм, сосредоточен на себе; было заметно, что в его жизни в лагере что-то перекосилось. Он взглянул на нас с мамой, спросил: «Чего пришли?» Мама стала заискивать перед ним: «Вот, сына на волю отправляю; обуви нет, сделай, Саша, пожалуйста. Сам знаешь, кроме тебя здесь обратиться не к кому».
Дядя Саша, как и Силыч, не был расконвоированным, но по зоне, по территории 2-го сектора, мог передвигаться свободно, заходить в производственные бараки, в хлеборезку, в старый и новый клубы. Все знали, что у дяди Саши золотые руки, не удивлялись его свободному перемещению по лагерю.
Он осмотрел мои ноги, подумал и сказал: «Материалу на тапочки для него у меня хватит. Но ботинки сделать не из чего». Мама была и тому рада, что дядя Саша категорически не отказал нам. Ей надо было поспешать на работу, кого-то подменить из швеек, и она ушла в производственные бараки, связи с которыми не теряла, хотя, будучи расконвоированной, большую часть трудового времени расходовала на воле.
Мама ушла, а дядя Саша начал примерять мне колодки, по которым придется делать тапочки. Когда он закончил измерения, я попросил его сделать для парализованной ноги тапочек поменьше, чтобы во время ходьбы не терять его с ноги. Дядя Саша согласился с моим предложением, но спросил: «А с матерью посоветовался? Ведь если что не так, она на меня осерчает». Я сказал, что мама не осерчает, потому что она знает, что у меня ноги разные, значит, и обувь должна быть разной. Дядя Саша улыбнулся и сказал: «Рассуждаешь. Ишь какой философ выискался. Ну, смотри!». Это был первый случай, когда я услышал слово «философ», именно от дяди Саши-сапожника услышал, когда мне шел восьмой год, перед самым отъездом из Потьмы в свободную жизнь.