Пуговица Пушкина - Серена Витале
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1 февраля 1836 года Пушкин пошел к ростовщику по фамилии Шишкин и заложил одну из шалей Натальи Николаевны — белую кашемировую, с длинной бахромой. Он получил за нее 1 250 рублей.
Масленица 1836 года началась зловеще. Целыми днями по улицам столицы бродил монах, предупреждая православных, что на них найдут чума и другие ужасы, если они будут предаваться привычному пьяному разгулу и разврату. Никто его не слушал. 2 февраля, в первый день недельных праздников, торжественная, спокойная и самодовольная надменность города Петра была потрясена событием, достойным Брейгеля. Толпы гуляк вылились на улицы, спотыкаясь и скользя по неровному льду замерзшей Невы и заполняя Адмиралтейскую площадь, превратившуюся в огромную праздничную площадку с балаганами, в которых выступали фокусники, жонглеры, акробаты, дрессировщики, актеры и балалаечники. Но веселье продолжалось всего несколько часов, потому что в этот день страшная катастрофа повергла Северную Пальмиру в траур. Шатер мага Лемана загорелся и за считанные минуты превратился в груду пепла. Это была большая палатка на гуттаперчевых столбах, и все это стало хорошей пищей для внезапно вспыхнувшего пламени. Сотни людей погибли в ужасном огне, еще больше получили серьезные ранения. Сам царь кинулся на место происшествия и лично помогал ставить людей к насосам, подвергая свою священную особу риску и опалив одежду. В девять часов вечера посланный от Николая I объявил в Дворянском собрании, что Его Величество не представляет, чтобы кто-то мог танцевать после такого страшного события. Но бал уже начался, и его невозможно было отменить или отложить. Собранные тут же деньги в сумме 10 000 рублей пошли на лечение раненых и в помощь семьям погибших. Затем танцы начались снова, но веселье было омрачено. Адмиралтейская катастрофа дала новое направление салонным разговорам, до этого крутившимся вокруг последней бравады Пушкина: его оды «На выздоровление Лукулла» — острой сатиры на императорского министра, увеличившей и без того уже глубокую пропасть, разделяющую поэта и власти, бюрократический Петербург в самом его реакционном проявлении. Но слезы и стоны в салонах мгновенно прекратились по прибытии из Москвы прелестной Александры Васильевны Киреевой, которая поразила всех и направила разговоры в обычное легкомысленное русло: красивее ли она, чем Завадовская, Соллогуб, Урусова-Радзивилл, Мусина-Пушкина или Шернваль? Может ли ее классическая красота соперничать с романтическим очарованием Натальи Николаевны Пушкиной? Многие считали, что не может, и Петербург танцевал вновь, от первых часов пополудни до рассвета, до folle journée 9 февраля, когда измученные участники заполнили церкви — шло великопостное богослужение.
Те, кто видел Пушкина в начале февраля, описывают его настроение как «отвратительное». Он был мрачным, злым и раздражительным, настроенным предаваться гневу по поводу воображаемых нападок на его доброе имя; реальные обиды непропорционально преувеличивались его вспыльчивостью. Всего за несколько дней он трижды был на грани дуэлей — на словах, в действиях и мыслях. Он повел себя грубо по отношению к Семену Хлюстину, гостю, который, не подумав, упомянул об оскорбительных грязных выпадах против поэта, опубликованных в журнале «Библиотека для чтения». «Мне всего досаднее, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, — заметил Пушкин и закончил угрожающей фразой: — Это слишком! Это так не кончится». Только деликатное посредничество Сергея Соболевского, поспешно вызванного в качестве секунданта, смогло предотвратить неизбежную дуэль.
Примерно в то же время Пушкин получил письмо от Владимира Соллогуба, знакомого молодого человека из Твери. В нем Соллогуб после долгого и необъяснимого молчания приносил извинения за нелепое недоразумение, которое произошло между ними несколькими месяцами ранее, но объявлял, что он в распоряжении поэта, если это понадобится, и что он даже почтет для себя лестным быть его противником на дуэли. Пушкин коротко отверг «это никогда не требуемое объяснение» и отложил исполнение долга чести до конца марта, когда он будет проездом в Твери. И, наконец, 5 февраля, узнав, что человек сомнительной репутации распускает о нем нелестные слухи, приписывая их князю Николаю Григорьевичу Репнину, Пушкин написал Репнину следующее: «Как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям… Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» Спокойный ответ Репнина предотвратил самое худшее. Долги, утомительные переговоры с цензорами, грязные атаки газетных писак, буря, вызванная «Лукуллом» — даже всего этого недостаточно, чтобы объяснить это неконтролируемое желание поэта свести счеты с целым светом.
Пушкин набросал несколько цифр на черновике письма к Владимиру Соллогубу: 2500 х 25 = 62 500. Это были 62 500 рублей (2500 подписчиков по 25 рублей), которые он надеялся ежегодно получать от «Современника» — журнала, который наконец прошел через Цензурный комитет. Он, однако, забыл вычесть расходы и учесть колебания читательского вкуса.
С первыми лучами рассвета 5 февраля императрица потеряла дитя, которое она носила: не обратив внимание на тревожные знаки, она, по-видимому, слишком увлеклась танцами. По этой причине она не смогла посетить первый гранд-бал, данный в Петербурге князем Джорджем Вильдингом ди Бутера и Ридали этим вечером. Англичанин, чей экзотический титул он получил от своей жены, сицилианской аристократки, умершей молодой, праздновал не только рождение принца-наследника королевской фамилии обеих Сицилий, но и свое назначение на должность посланника Неаполя при дворе Романовых, а также свою недавнюю женитьбу на Варваре Петровне Полье, сказочно богатой женщине, уже дважды вдове. Варвара Полье была урожденная княжна Шаховская, и ее семья долго противилась этому новому браку, мезальянсу с иностранцем, который тем самым мог бы лишить Россию одного из самых значительных состояний[8]. Торопясь в дом Бутера, чтобы отпраздновать счастливое окончание этого непростого любовного приключения, долгое время державшегося в секрете, свет Петербурга обнаружил еще одну душещипательную и запретную идиллию — и здесь тоже действующим лицом был иностранец, которого звали Жорж. Фрейлина Мария Мердер изложила свежие впечатления этого вечера в своем дневнике:
На лестнице рядами стояли лакеи в богатых ливреях. Редчайшие цветы наполняли воздух нежным благоуханием. Роскошь необыкновенная! Поднявшись наверх, мы очутились в великолепном саду — пред нами анфилада салонов, утопающих в цветах и зелени. В обширных апартаментах раздавались упоительные звуки музыки невидимого оркестра. Совершенно волшебный, очарованный замок. Большая зала с ее беломраморными стенами, украшенными золотом, представлялась храмом огня — она пылала. В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу — он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Чрез минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожою Пушкиной. До моего слуха долетело: «Уехать — думаете ли вы об этом — я не верю этому — это не ваше намерение»… Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, — они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной — как счастливы они казались в эту минуту!
Дантес Геккерену, Петербург, 14 февраля 1836 года: «Карнавал закончился, мой дорогой друг, а с ним и часть моих мучений, поскольку я искренне верю, что мне легче, когда я не вижу ее каждый день, и теперь любой не может подойти и взять ее за руку, держать ее за талию и говорить с ней так, как это делаю я, даже лучше меня, ведь их сознание яснее. Это глупо и даже похоже на ревность — то, во что я никогда бы не поверил, — но я был в состоянии постоянного раздражения, делавшего меня несчастным. Когда я видел ее в последний раз, между нами произошло объяснение, которое было ужасно, но принесло пользу; эта женщина, которую едва ли принято считать умной, я не знаю, может быть, такой ее сделала любовь, но невозможно было вложить больше такта, грации, ума, как сделала это она в разговоре, и это было трудно перенести, поскольку речь шла ни больше ни меньше как о том, чтобы отвергнуть человека, которого она любит и который обожает ее, о нарушении своих обязанностей ради него: она описала свое положение с таким чувством и просила о сострадании с такой искренностью, что я был потрясен и не мог найти слов, чтобы ответить ей; если бы ты знал, как она утешала меня, ведь она прекрасно знала, что я в отчаянии и мое положение ужасно, и когда она сказала мне: „Я люблю вас, как никогда не любила, но никогда не просите у меня более моего сердца, поскольку остальное мне не принадлежит, я могу быть счастлива только честно выполняя свои обязанности, пожалейте меня и любите меня всегда как теперь, и моя любовь будет вам наградой“, — о, думаю, если бы я был один, я бы бросился к ее ногам и целовал их, и уверяю тебя, моя любовь к ней с тех пор еще выросла; но она уже не та, я боготворю и чту ее, как боготворят и чтут существо, которому посвятили всю жизнь.