У пирамиды - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Издалека, далеко
Поэт, как писала Цветаева, издалека заводит речь. Поэта, как писала она же, далеко заводит речь. Речь заводит его далеко, куда-то, куда он и не думал попасть. Начиная стихотворение, он не знает, чем закончит его. Но чем-то закончить его он все-таки должен, куда-то должен все же прийти. Стихотворение вообще есть движенье, перемещенье из некоей начальной в некую конечную точку. Оно не должно пробуксовывать и повторяться. Ты пишешь — и стихотворение сносит тебя, как течение. Не обязательно вперед, скорее — в сторону. В какую-то совсем другую сторону, до сих пор неведомую тебе. Но как бы далеко ни заходил ты, из какого бы далека ни начинал, между этими обоими далекостями, этими двумя крайностями, должна сохраняться непрерывная, и непрерывно ощущаемая читателем, связь. Сколь огромным ни было бы расстояние между исходной и конечной точкой стихотворения, линия, которую ты прочерчиваешь между ними — а это и есть твое прямое дело — ни в коем случае не должна обрываться. Иными словами, стихотворение, даже самое «сложное», самое «темное», всегда о чем-то. Не в том смысле, что всегда можно взять и сказать, о чем оно, как на школьном уроке, скорее наоборот — этого с окончательной определенностью сказать вообще никогда нельзя, поскольку всякое стихотворение всегда о чем-то еще, о том-то, о том-то — и о чем-то еще, чего из того-то и того-то вывести невозможно. Если этого еще чего-то нет, если оно исчерпывается, стихотворение умирает. Или вообще не начинает жить, остается мертвым, мертворожденным, механическим сцеплением слов. Что с удручающим большинством появляющихся на бумаге или в печати текстов, разумеется, и происходит. Но сколь бы неокончательным, не сводимым к чему-то одному и определенному, неуловимым, непостижимым ни был бы «смысл» или «сюжет» стихотворения, или его «тема» или как бы ни называли мы это искомое автором и ощущаемое читателем единство, оно, единство, непрерывная линия и связь целого, скажем так, должно непременно быть, ощущаться, наличествовать. Если оно есть, вопрос о чем? вообще не возникает. А если он не возникает, то не возникает и вопрос зачем? Спрашивать не о чем, незачем, все и так понятно. Между тем, стихи без этого ощутительного единства порождаются ныне в невероятных количествах, с легкостью необыкновенной. Что стало возможно, конечно, только в двадцатом веке, началось в авангарде, в советской поэзии (с ее «сюжетностью» и усредненным профессионализмом) не допускалось, в постсоветской расцвело ядовитым цветом. Что-то вроде бы намечается, какие-то отдельные строчки проскальзывают, иногда — удачные, изредка — неплохие. Но «целого» нет, нет как будто даже и стремления к нему. Все это выглядит так, как будто стихи возникают из желания вообще писать, не из желания написать вот именно это стихотворение, выразить это «чувство» или эту «мысль», передать это «впечатление», нарисовать эту «картину» (все такие слова приходится, конечно, брать в кавычки). Это, вполне понятное, желание вообще писать является, конечно, необходимым, но отнюдь не достаточным условием литературы. Должно появиться что-то более определенное, более конкретное, какой-то исходный толчок, или какой-то стержень, как раз и придающий единство нашим разрозненным ощущениям, мыслям, воспоминаниям. Появиться же все это может только само собой. Его нельзя привлечь, призвать, приманить. Можно только готовить почву, и прежде всего — душевную почву, для его прихода и появления. То есть надо уметь ждать. А ждать не хочется, а ждать вообще трудно. А между тем, зимний день уже клонится к вечеру за окном, и солнце бросает тень соседнего дома, с его крышей и трубами, на другой и тоже соседний, полыхающий, там, где тени нет, всей своей желтизною, и почти серебряными кажутся в косом свете только что, и скоро опять, безнадежно черные ветви деревьев.
Обольщающий обман
«Если жизнь тебя обманет, / Не печалься, не сердись! / В день уныния смирись: / День веселья, верь, настанет. // Сердце в будущем живет; / Настоящее уныло: / Все мгновенно, все пройдет; / Что пройдет, то будет мило». Что поразительно в этих стихах? Их решительная противоположность всему тому, чему учат нас мудрецы и философы, мистики и религиозные гении… То есть как так? А вот так. Конечно, и они нас учат смирению, но они же учат нас не обольщаться, не предаваться иллюзиям, не поддаваться обманам. Есть ведь только то, что есть вот сейчас, все прочее — призраки. Есть только это летучее, неуловимое, всегда исчезающее настоящее, это крошечное да между уже нет и еще нет. Только это и есть, собственно, жизнь — жизнь, которую мы представляем себе замечательной в будущем, прелестной («милой») в прошлом, которая в настоящем «уныла» (или ничтожна, или несносна…). Мы обманываем себя, мы тешим себя надеждой, мы воображаем себе великолепное будущее, которое, однако, едва наступив, оборачивается все тем же вечно унылым, всегда разочаровывающим нас настоящим. Оно проходит — и снова манит нас, теперь уже своей недостижимостью, невозвратимостью, проходит — и превращается в то прустовское прошлое, над которым мы склоняемся, вспоминая летние какие-нибудь вечера, в нашем детстве, какое-нибудь, в лиловых росчерках, небо над кронами, вкус липового чая с печеньем «мадлен», вкус черного чая с медовыми пряниками… Все прекрасно в предвосхищающем будущее или воскрешающем прошлое созерцании, все ужасно в действительности. Alle Dinge sind herrlich zu sehen, aber schrecklich zu sein, писал Шопенгауэр. Прекрасно то, что мы видим, мучительно то, что есть. Мы не живем, мы все только собираемся жить, говорит Паскаль, nous ne vivons jamais, mais nous espérons de vivre, все только предполагаем быть счастливыми; удивительно ли, что счастливыми никогда не становимся? Мы усваиваем себе «дурную привычку ожиданья», bad habits of expectancy, говорит Филип Ларкин, великий поэт, Россией еще не открытый, мы все ждем и ждем чего-то — и что-то вроде бы приближается к нам, как корабль приближается к берегу, что корабль! целая «армада обещаний», armada of promises, открывается перед нами, вот сейчас они подойдут, и выгрузят все, чего мы ждали так долго, что заслужили своим ожиданием, и все сбудется, все, наконец, свершится. Но подходит только один корабль, с черными парусами, с огромным безмолвием на корме. Он-то, действительно, подойдет, добавим мы от себя, он свое безмолвие выгрузит… Пока он не подошел, мы продолжаем вспоминать и надеяться; мы не живем, не присутствуем здесь, сейчас, мы здесь — и не здесь, сейчас — и еще когда-то. Нас как бы и нет, вот в чем дело. Мы не выдерживаем бытия, мы не удерживаемся в настоящем. Wann aber sind wir? спрашивает Рильке. Когда же мы действительно есмы? Так страшно редко; в какие-то совсем отдельные, краткие, хрупкие, незабываемые мгновенья… Разве можно с этим смириться? Со всем, чем угодно, но с этим смириться нельзя. Надо — быть, надо жить настоящим, надо (говорят мистики) отбросить все праздные помыслы и погрузиться в это вечное сейчас, в пипс stans, в эту единственную, и божественную, реальность. А раз так, то почему не попробовать научить себя пребыванию в настоящем? Как же именно? Есть разные методы, выбирайте любой. И вот мы уже сидим, в одиночестве или в обществе волосатых юнцов, бородатых правдоискателей и пожилых тетенек с восторженными глазами, в дзен-буддистском, к примеру, монастыре, занимаясь тем, что европейцы называют медитацией, что на дзен-буддистском языке называется просто сидением — сидим, следовательно, с нарастающей волнами болью в скрещенных ногах, с мурашками, пробегающими от колен к ступням и обратно, упорно глядя в кусок белой стены перед нами, с уже наизусть, через пару часов, знакомыми нам трещинами, пупырками и тенями пупырок, сидим, считая, к примеру, свое собственное дыхание, десять выдохов и затем еще десять, и еще, и еще, от одного до десяти, от одного до десяти, восемь, девять… отвлекаясь, конечно, на какие-то посторонние мысли, теряясь в них, забывая счет, забывая себя, вспоминая опять, возвращаясь к себе, начиная сначала, позволяя этим посторонним мыслям пройти и погаснуть, забывая их, забывая все, даже боль в онемевших ногах, считая и считая выдохи, шесть, семь, восемь… И чего-то мы добиваемся, разумеется, чего-то мы достигаем, и когда выходим на улицу, во двор монастыря или в лес, так видим — дерево, облако, солнце в окнах, водосточный желоб и бочку под ним, с одним-единственным, в воде кружащимся листиком; так видим все это, с таким ощущением своего присутствия здесь и, значит, счастья, согласия и свободы, какое само собой дается нам только в редчайшие, лучшие наши минуты. И наверное, если бы мы все в себе и всего себя подчинили этой задаче, если бы пошли по этому пути не оглядываясь, то дошли бы, или вновь и вновь, может быть, все чаще и чаще доходили бы до таких сверкающе-снежных вершин, какие теперь лишь манят нас сквозь прочую нашу жизнь. Ведь они, на самом деле, всегда здесь, всегда рядом, эти вершины, ведь мы, на самом деле, всегда уже там, ведь это там и есть наше здесь, мы лишь все время забываем об этом. «Мир духов рядом, дверь не на запоре, лишь сам ты слеп, и все в тебе мертво…», как сказано в «Фаусте». Мы, однако, оглядываемся, отвлекаемся на другое, выбираем другое, писание стихов, например, или, вот, писанье эссе — о стихах, о восьмистишии, например, в 1825 году записанном Пушкиным в альбом Евпраксии Вульф. И что же видим мы в этом восьмистишии? Полную, с чего мы и начали, противоположность всему вышесказанному. Противоположность, разумеется, в выводах. Анализ, если угодно, совпадает с паскалевским (например), диагноз ставится тот же; лечение прописывается другое. Да, да, сердце живет будущим и тоскует по прошлому, обольщается надеждами и утешается воспоминаниями, настоящего не хочет, не выдерживает, находит унылым — вот и отлично. Вот пускай так и будет. Смирись, надейся и вспоминай. Если жизнь тебя обманет… Никакого если, на самом деле. Жизнь — обманет, не сомневайся. Она и есть этот обман, она обманывает, заманивает, манит, влечет нас и тешит — надеждами, еще раз, воспоминаньями, скажем снова. Вот и будь обманутым, оставайся обманутым, отдайся обману. День веселья, верь, настанет… Да никогда он, конечно же, не настанет. Но ты все-таки верь. Все мгновенно, все пройдет… Вот и пускай себе проходит, не пытайся ничего удержать, не упорствуй, не мучайся. Здесь чувствуется страшное в Пушкине, здесь читателю вдруг делается не по себе. Ведь это же как бы, выражаясь языком пошлейшим, «голос самой жизни» — но вовсе не в том положительно-патетическом смысле, в каком, заводя глаза, говорят об этом учительницы словесности. Это голос самой жизни, понятой как обман и иллюзия, покрывало Майи, шопенгауэровская воля. Не «возвышающий», но — «обольщающий», как писал Апухтин, обман. Каковому и мы отдаемся, заканчивая эссе, выходя на улицу, глядя на девушек, у которых альбомов, конечно, нет, которых Евпраксиями, разумеется, не зовут, но которые… ах, которые. В день уныния смирись, день веселья светится в стеклах.