Тётя Мотя - Майя Кучерская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приехав в Лавру, Илья по обычаю представился старенькому ректору, встретившему его в длинной темно-бордовой рясе, успешно прошел все экзамены, медосмотр и вскоре уже праздновал на Генеральной свое зачисление на казенный кошт.
В Академии Илью поражало все — и новые знакомства, и близость преподобного Сергия, молебен с акафистом, умилительно певшийся братией на его раке, и крепость существующих здесь традиций. На фоне дерганого ритма семинарии, множества бестолковых и часто противоречащих друг другу установлений, которые зависели от высших (и вечно менявшихся) соображений начальства, в Академии все было продумано и делалось, как заведено — по расписанию ели, учились, спали, читали, гуляли. Свои правила царили в библиотеке и номерах студентов, но в этом не было слепой жесткости системы, а был порядок.
С особенным облегчением Илья узнал, что в Академии нет общего утреннего правила и подъема в полшестого утра, что неукоснительно соблюдалось в Переславле. И кормили тут вкусно, сытно — обед из трех, ужин из двух блюд: суп, в непостные дни, даже на мясном бульоне, на второе давали и котлеты, и мясо, на третье — пирожки с кишнецом, кисель с ситным. После семинарского горохового супчика да каш здесь Илья каждый раз шел в трапезную как на пир. По воскресеньям к студентам являлся седобородый старичок-сбитенщик, житель Сергиева Посада, Максим Степаныч. Многих нынешних архиереев и архимандритов он помнил вечно голодными юношами, покупавшими у него медовый напиток, который старик тут же и варил в большом луженом самоваре красной меди. К сбитню прилагался московский мягкий калач — все вместе стоило пять копеек. Грязноват был самовар, мутны стаканы, но все были рады лакомству, и народ вокруг всегда толпился.
В первые же дни Илья сблизился с соседом по комнате — Арсением, приехавшим в Академию из Костромы. Арсений был на два года старше Ильи, год преподавал в Костромском училище и уже сейчас ясно видел свое будущее: монашество, ученые занятия, а там как Бог даст.
Илья ничего про себя пока не знал, не понимал, глядел во все глаза и только впитывал.
Долго выбирал между богословским и историческим отделением, записался в конце концов на историческое — и не пожалел! Ключевский, Лебедев, Субботин, Голубинский — каждый из лекторов оказался интересен. Вообще в учебе, по сравнению с семинарией, гораздо меньше стало тупой долбежки, профессора желали не заучивания, а понимания, и совершенно иначе относились к ученикам — с мягкой любезностью, вниманием, без семинарского солдафонства и унижений.
Между тем Илья учился. Как обычно прилежно, не подымая головы. Выучил неведомый прежде немецкий, подучил французский, все больше увлекаясь церковной историей и критическим методом профессора Евгения Евстигнеевича Голубинского.
Голубинский был некрасив, неэффектен. Торопливо входил в аудиторию в выношенном вицмундире, с вытертым портфелем под мышкой — низкий, крепкий, с рыжей, вечно взлохмаченной бородой. Войдя, профессор растерянно озирался, будто сомневался, в нужное ли место пришел, скользил взглядом по немногочисленным студентам — популярным лектором он никогда не был. Вынимал носовой платок, не всегда чистый, вытирал очки, водружал их на нос. Несколько мгновений отдыхал, уставясь в одну точку. Наконец, точно вспомнив, что все-таки надо начинать, суетливо расстегивал портфель, вынимал тетрадь. Сбивчиво, постоянно добавляя «эээ» и «как его», — говорил. Слушать его было тяжко, но стоило вслушаться… Боже! Что он говорил! Илья был сломлен, потрясен — чуть ли не все, в чем он уверен был прежде, оказалось «благочестивым преданием», не подтвержденным фактами. Не мог апостол Андрей да и не нужно ему было идти к Днепру и благословлять воздух, пустые горы — те самые, на которых позднее появился Киев. Никакие послы к князю Владимиру не приходили, не рассказывали ему про небесную службу в Святой Софии — и это оказалось позднейшей легендой. «Наш народ — историк самого невысокого качества, — бубнил Голубинский. — Политические интересы, а не верность историческим фактам водили рукой летописцев и составителей житий».
И уже ничто не смущало Илью — ни неряшливость профессора, ни дурная его дикция, ни запутанность речи. У него одного он хотел учиться. Чтобы знать правду и не доверять больше сказкам. Но «Евсюха», как прозвали его студенты, в учениках не нуждался. И даже терпеть не мог учеников! Больше всего профессор желал уединения в кабинетной тиши и скрупулезного изучения источников, предпочитая «жизнь тряпичника» и «копание в хламе», как он сам это называл, преподаванию, научному руководству… Но стать руководителем кандидатки все-таки согласился, хотя и сквозь зубы.
Илья написал кандидатскую о царевиче Димитрии, но защитил ее не без трудностей — его засыпали вопросами, обвинили в том, что он слишком увлекся реконструкцией реальных событий и исторических лиц, невзирая на то, что эти лица и события давно стали достоянием церковной истории. Илья, в частности, поднимал в своей работе вопрос: для чего Борису Годунову, умному, просвещенному и трезвому политику (доказательства этого также приводились в работе), понадобилась гибель мальчика, который вовсе не являлся ему политическим конкурентом — силы их были неравны. Зачем же Годунов, властитель не только умный, но и крайне расчетливый, пошел на убийство, ему невыгодное, рушившее его репутацию?
Лишь заступничество Голубинского на защите оградило Илью от неприятностей. Однако несмотря на хорошее окончание Академии (он заканчивал ее пятым), именно после защиты в репутации его появился оттенок неблагонадежности. Он тяжко это переживал.
Илье было бы проще, будь сам он, как Голубинский, убежден в собственной правоте. Но к концу последнего курса все сильнее его терзали сомнения. Если поначалу веселый дух разрушения подделок, наслоений, недостоверных слухов, всей этой накопленной веками мишуры придавал только вдохновения и сил, то к концу учебы Илья осознал вдруг, что вместе с знаниями к нему пришла и печаль — оскудела, обмелела его вера.
Все реже бывал он на службах, все равнодушней становился к обрядной их стороне. Обнаженная жесткой рукой критического метода церковь стояла перед ним, точно голая. Предания, пусть ложные, пусть неточные, но и они составляли ее суть, были частью ее содержания, мягкими покровами, делавшими пребывание в ней уютным. Теперь же Илья знал, как много продиктовано в церковной жизни, да в той же канонизации святых, одной сиюминутной политической выгодой, не имеющей со Христом, Его жертвой и учением, никакой связи. Но ведь именно этим, «назначенным» из чьей-то корысти святым он и должен молиться, петь в храме акафисты, читать каноны. Как? Если даже не уверен в их святости? Между мальчиком царского звания, упавшим на нож случайно, и заколотым из зависти простиралась пропасть, но, с другой стороны, почему? Но в конце концов, возможно, это было не так и важно, при каких обстоятельствах он погиб — Артемию Веркольскому довольно было оказаться убитым молнией, чтобы стать святым. Чудеса — вот доказательство. Но Илья знал теперь и цену церковным чудесам, знал, что они могут оказаться результатом экзальтации, нервного потрясения и просто плодом богатого, пропитанного мифологическими фантомами воображения летописца.
Как с такими мыслями становиться священником, как служить? Как примирить научную истину с церковной, страх Божий с поиском правды? Бог существовал, но церковь Его выдумали. Нет, она была, но кончилась еще в апостольские времена… И он не хотел иметь с ней ничего общего. Но пока держал это в себе.
Илью распределили почти в родные края — в Ярославскую семинарию. Стояло лето, он должен был ехать сначала домой… и медлил. Что скажет он отцу, который, конечно, захочет привлечь его к службе? Неужели притворяться? Он собрал вещи, сложил книги и вывез все в нанятую в Сергиевом Посаде каморку одноэтажного деревянного дома. В ней он и сидел целыми днями, пытался записать свои сомнения на бумаге, писал и рвал, едва прикасаясь к пище и только глотая чай, приготовленный хозяйкой-вдовицей. Она с каждым днем все сильнее беспокоилась о странном своем жильце. По вечерам Илью навещал соученик по Академии и сотаинник, инок Арсений, тот самый, с которым они познакомились еще при поступлении и стали друзьями. При постриге Арсению сохранили то же имя. Жизнь его складывалась пока благополучно: из Академии он вышел вторым, его оставили профессорским стипендиатом, с осени Арсений должен был начать преподавать.
На всю тоску друга Арсений возражал только одно: «Вкусите и видите». Вкусите и видите: таинства, живая молитва — и только они — делают человека свидетелем Царства Небесного, дают ему опыт жизни духовной, жизни с Богом.
Другого нет, но вкусить, видеть возможно, идя путем аскезы, работая над собой и своим сердцем, что, кстати, не менее увлекательно, чем занятия историей. И не то что нельзя, но и совершенно невозможно подчинять веру науке — истину открывает не наука, а все тот же опыт духовной жизни. Арсений говорил вдохновенно, и пока Илья слушал его, во всем с ним соглашался, и сам начинал склоняться к монашеству. Ступить на путь самоотречения и отправиться скромным иноком хоть куда — вот что в нем зрело.