Екатеринбург, восемнадцатый - Арсен Титов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дура! — совершенно по-солдатски вскричал я.
Она же, видно, в переживании своего представления о предстоящей ночи заплакала. Я вынул ее от сугроба. Боясь усугубить положение, я не стал ее отряхивать, а дал свои двупалые солдатские рукавицы. Мы снова молча пошли. И меня снова и раз, и другой пронзила та первая стыдная мысль о том, как бы у нас все вышло. Совершенно независимо от меня мне приплыла женщина-солдатка в лугах над Белой в пору моего юнкерства, сделавшая меня мужчиной. То есть совершенно независимо от меня я охватился чувством власти над моей спутницей, какую власть надо мной, вернее, над моим организмом получила та солдатка. «Нет, я русский офицер!» — не веря себе, то есть не преодолевая чувства, сказал я. И я стал молить, чтобы скорее мы вышли к нашему дому, чтобы Иван Филиппович не спал.
Увидев нас вдвоем, Иван Филиппович в третий раз явил своей фигурой герб Российской империи.
— Ваше высокоблагородие! А с двумя вы прийти не могли? — в оскорбленном целомудрии спросил он.
— Для вас, ваше превосходительство? — спросил я.
Он молча и сухо сплюнул.
— Иван Филиппович, а не забываешься ли ты? — разозлился я.
— Не забываюсь! — резко ответствовал он. — Далеко не забываюсь! Где уж нам забываться! А вот только покойные ваши родители почтения-то к Ивану Филипповичу испытывали больше!
— А вот почтенный Иван Филиппович покойным моим родителям характера своего выказывал меньше! — парировал я.
Иван Филиппович скривил брови, собрал губы в пучок, всторчал сталью щетины на щеках. Однако ответа при всем этом не нашел, а только опять сухо сплюнул.
— Тьфу на тебя, оллояра несметного! — сказал он и тотчас сменил роль, видно, засовестился. — Пожалуйте, барышня! — состряпал он любезную физиономию.
— И ты бы нам всем, Иван Филиппович, соорудил чайкю! — вспомнил я незабвенного моего друга есаула Василия Даниловича Гамалия, командира Георгиевской сотни, получившей это почетное наименование за подвиг в мае шестнадцатого года.
— Пойду я от тебя, Борис Алексеевич, в пролетарии. Может, против тебя мне в совето какую должность дадут. Тогда ты у меня… — начал собирать самовар и заворчал Иван Филиппович. Заворчал и остановился, забежав взглядом мне за спину.
Я оглянулся. Моя новая знакомая, присев на краешек стула, спала.
— Замерзающую подобрал! — прошептал я.
— Вижу! — тоже прошептал Иван Филиппович.
Мы сели за стол друг против друга и долго, слушая зашумевший самовар, то смотрели на пламя лампы, из-за экономии керосина вкрученное в горелку до предела, то оглядывались на новую мою знакомую. Будить ее никто из нас не решался.
— Кто она? Каких будет? — наконец спросил Иван Филиппович.
— Не знаю! — сказал я.
— А если воровка да ночью подельникам дверь откроет? — посуровел Иван Филиппович.
— Тогда я буду нападать с фронта, а ты зайдешь во фланг! — сказал я диспозицию на этот случай.
— Только бы скалился, как нищий на полушку! — обиделся Иван Филиппович.
— Ну какая воровка! Она во дворе своей хозяйки замерзала! Та ее на определенный промысел выгнала! — возразил я Ивану Филипповичу.
— А если подосланная? — сказал Иван Филиппович и, увидев мою усмешку, обиделся еще больше. — Вот ты, Борис Алексеевич, пришел в солдатской шинелишке и с худым сидорком за плечишком. А дом-то, а добро-то в доме твои родители да твоя сестра с мужем наживали. И я к этому всему приставлен. Так что мне загодя и наперед смотреть ох как надо! — сказал он.
— Хорошо, Иван Филиппович, прости! — устыдился я.
— Оно, конечно, видно, что из порядочных, но хоть бы имя спросил, — тоже уступил Иван Филиппович.
Поспел самовар, а моя новая знакомая не просыпалась. Пришлось ее будить. Она встрепенулась, но даже со сна посмотрела на нас устало и тотчас схватилась было с места к двери.
— Барышня! Да что же вы… — загородил я дверь и хотел сказать о ней как о набитой дуре, но сдержался и приказал мыть руки, садиться за стол. — Кстати! — вспомнил я. — Кстати, я вам представился еще по дороге сюда, а вы не ответили!
— Простите! Я ничего не запомнила! — призналась она.
— А нас, барышня, бояться нечего! Мы потомственно служим Отечеству! А Борис Алексеевич так всех на сем поприще превзошли! В Персиях воевали! В самый что ни есть Багдад со своими пушками хаживали! Переранены, переморожены в боях-то! Страсти натерпелись! А домой прийти — вон как обошлось! — сурово выговорил моей новой знакомой Иван Филиппович.
И с этого сурового выговора все выровнялось. Моя новая знакомая наконец успокоилась, назвала себя. Звали ее Анна Ивановна Тонн. Происходила она из обрусевших немцев, служила в Дерптском, по случаю войны переименованном в Юрьевский, университете библиотекарем и была вместе с университетом эвакуирована в Пермь. Муж ее ехать отказался, а ребеночек умер от скарлатины еще перед войной. В Перми при новой, временной власти ей от места отказали. В Екатеринбурге она думала получить место в открывшейся осенью позапрошлого шестнадцатого года городской библиотеке.
— Простите, но вы, Борис Алексеевич, правильно часом назад назвали меня дурой. Я на самом деле такая. Я узнала, что открывается библиотека, и поехала. А ведь просто следовало подумать, что и здешних библиотекарей достаточно хватает! — стала рассказывать моя новая знакомая Анна Ивановна. — Еще что послужило: в Перми про Екатеринбург всегда говорят с таким выражением, будто Екатеринбург злачный городишко, сплошь с грубыми и пьяными мастеровыми, что если и есть кто интеллигентный, так тот боится в сюртуке из дома выйти и одевается не иначе, как в лабазную поддевку. Я вместе с ними тоже так стала считать. Я подумала: «Ах, вот!» — и покатила. А оказалось, что библиотека уже открылась год назад, и, конечно, мест нет!
— Уж так оно! Известное дело — пермяки! Они уж — это что ж такое, если не поскалятся! — сказал Иван Филиппович.
— Кое-как я смогла устроиться в госпиталь на половину жалованья, на семьдесят пять рублей без стола. Но и госпиталь закрыли. Моя новая подруга по госпиталю привела меня туда, ну, вы, Борис Алексеевич, уже сами догадались. Она сказала, дескать, несколько дней поживешь, а за это время что-нибудь определится. Оказалось, это было то самое заведение, и подружка сама в нем участвовала. На четвертый день мне сказали, что я немка и должна им, потому что у них кто-то там на фронте. Меня стали заставлять… — Анна Ивановна пресеклась голосом.
— Это уж так! — закивал Иван Филиппович.
— Вот что, Анна Ивановна! Вы останетесь у нас, пока мы вам не найдем работу! — сказал я в надежде на возможности Миши Злоказова.
— Нет! Это невозможно! — вскричала она.
— Если не хотите вновь быть выгнанной на… — Я хотел сказать «на соответствующий промысел», но не сказал ничего. — Если не хотите, останетесь у нас. И без всяких с вашей стороны курбетов. Дайте нам слово!
Она задохнулась в слезах и только смогла утвердительно кивнуть.
После чая я отвел ей комнату сестры Маши, а сам устроился в гостевой, тоже, как и комната сестры Маши, заставленной со всего дома мебелью. Я долго не мог уснуть. И не новая моя знакомая Анна Ивановна с ее случаем была тому причиной. Меня снова стал мучить проклятый вопрос, почему все так у нас случилось, и зачем нужны были все наши жертвы. То есть вопросов выходило два. Однако я этого не замечал. «Россия стала единственной по-настоящему свободной страной!» — вспоминался мне восторг всякой комитетской сволочи. И тотчас вспоминалось военное законодательство Британской империи, по которому забастовавшие, как у нас, во время войны заводы без промедления окружались войсками со всеми вытекающими последствиями. У нас же заводские бунты были объявлены подлинной свободой. И одновременно с этими двумя соединенными воспоминаниями мне чередой вспышек пошли самые неожиданные и самые подробные подробности нашей войны, вплоть до останавливающих сердце взглядов упавших от изнеможения и ждущих выстрела в ухо лошадей. В этой череде всплыл и батарейный вахмистр Касьян Романович, не преодолевший соблазна содержать за батарейный счет взятого с боя у курдов жеребца. Прежнего хозяина жеребца я ссадил шашкой. Жеребец по праву должен был принадлежать мне. Но я не мог его присвоить и велел сдать для продажи в общем числе захваченных лошадей. «Ну и пусть, что он взял его себе! Зачем же мне было отбирать его! — запоздало стал я раскаиваться. — Ну, продали бы мы! А его или загнали да пристрелили бы, или замучили бы, как замучили парковых лошадей!» И на это раскаяние легло новое воспоминание — бои на перевале Кара-Серез в Курдистане летом прошлого, семнадцатого года, когда Россия была уже «самой свободной страной», с бунтами и нежеланием воевать. Наша пехота-туркестанцы, то есть уральские и вятские мужики, призываемые на военную службу в Туркестан, малорослые и молчаливые по нашему суровому климату, упорно и молча под убийственным пулеметным и орудийным огнем поднимались на перевал, будто упорно и молча работали, — или, как сами они выражались, робили — на заводе или худой пашне. И командир отряда полковник Абашкин Петр Степанович, наблюдавший их «работу», только крутил крупной стриженой головой. «Ни разу, Борис Алексеевич, не было так, чтобы мы противника били не солдатской кровушкой, а огнем! Никогда мы противника ничем, кроме своего духа, не превосходили! А так хочется повоевать за счет стратегии!» — примерно так запомнил я его слова.