Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXXV
Я просыпаюсь с острым ощущением гложущей тоски под сердцем. Зябкое предчувствие близкой беды, потери исподволь источает меня. Белесое небо, наподобие застиранной простыни, кажется, охватывает меня со всех сторон и я плыву сквозь него — это небо, — вялый и податливый, словно сонная рыба. И вместе со мною плывет моя боль. Я весь как бы состою из нее — ноющей и вялой. Существование последних дней кажется мне сейчас сплошной вереницей ослепительных взлетов и провальных падений. Можно подумать, будто некие бредовые качели возносят и низвергают меня поочередно из яви и небытия, и я бездумно несусь по этой кривой, постепенно теряя волю к порыву и сопротивлению. Как тронутый червоточиной лист, я плыву по течению неведомо куда и нету этому моему пути ни конца, ни края. Обрывки воспоминаний той, оставшейся позади, жизни еще цепляются следом за мной, но, едва коснувшись памяти, распадаются в прах, оборачиваясь во мне хаосом случайных слов и звуков. Но вот надо мной, в белесой мути моего кричащего одиночества появляется знакомое лицо: две васильковые капельки среди россыпи медных веснушек и литого серебра волос. Лицо, словно примериваясь, некоторое время рыжим подсолнухом покачивается в вышине и затем резко идет на снижение, закрывая от меня окружающий мир. — Я люблю ее, капитан. — Голос Жгенти чуть дрожит от напряжения. Понимаешь? — Это твое дело. — Невнятная боль во мне мгновенно кристаллизуется, обретая облик и цель. — Это меня не касается. — Ты должен понять меня… — Мне плевать. — Будь человеком, капитан. — Иди к черту! Теперь-то я наверняка знаю что, какая жгучая червоточина снедает меня. У этой боли есть имя и оно — это имя — второй день выедает меня изнутри. Мария! Имя это, еще недавно не вызывавшее во мне ничего, кроме досады и брезгливости, вдруг становится для меня предметом источающей душу муки. Я гляжу в его, обрызганное медью веснушек, резкое лицо, в акварельную бездну его глаз и чувствую, как во мне медленно закипает почти непреодолимое желание вцепиться ему в горло и задушить, смять в нем хрупкое биение жизни. Чтобы избежать соблазна, я отворачиваюсь и через силу выдавливаю из себя: — Уходи, майор, хватит. — Будь человеком, капитан. — Уходи, говорю. — Не обижайся, капитан… — Пошел ты… — Ладно… Лицо Жгенти исчезает, освобождая облинявшую высь надо мной, и вскоре чуть слышные шаги его затихают в пышущем зноем полдне, а я снова и снова задаюсь собственным недоумением: что же произошло, наконец, что изменилось в моем отношении к Марии? Какая муха меня укусила? Отчего при одной мысли о ее близости с этим летуном руки мои начинают трястись, а в горле набухает удушливое жжение? Меня вдруг охватывает безнадежность и опустошение. Уйти, скрыться от всех и ото всего, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать! Будь оно все проклято! Сколько можно тянуть осточертевшую лямку службы, связей, быта? Что мешает? Страх остаться наедине с самим собой? Или отсутствие решимости? Хватило же для этого духу у деревенского тракториста Петра Красюка, которого встретил я, забредя как-то от нечего делать в Одесский монастырь. Мы сидели с ним на завалинке монастырского свинарника, и Петр, глядя из-под белесых бровей в голубое пространство перед собой, степенно рассказывал мне о своем здешнем житье-бытье: — Только тута и отмяк малость. Загудел мне этот трактор мой всю голову, чтоб ему пусто было. Вот, говорят, свинья — животная без понятия. Это как к ей подойти. Ежели ты с ей по-людски, она тоже культурно умеет. Я с ими лажу. — Не скучаешь по дому-то? — Его безмятежность чем-то раздражала меня и я пытался нащупать в нем слабое место. — Обратно не тянет? — Не. — Его невозмутимость осталась вне пределов моего досягания, полые, и как бы потерявшие цвет глаза отчужденно смотрели куда-то впереди себя. Чего я там не видел? Жена у меня в колхозе большой человек, партийная, фермой заведует, у ней свои заботы. Детишек нету, жалеть некого, отец-мать давно померли, какая там у меня зацепа? Вот, похожу здесь в послушниках до зимы, а там посмотрим, то ли останусь, то ли куда еще подамся. — Что, и вправду веруешь? — А тебе чего до моей веры? — Так… Любопытно просто. — Чего зря любопытствовать, коли своей нету. У чужого не займешь. Придет и твой черед. — Вот уж напророчил тоже! — А куда тебе деваться? — Он необидно, краешками губ усмехнулся и с уверенностью человека, давно разрешившего для себя загадку окружающего мира, заключил: — Некуда тебе деваться. Да и не одному тебе — всем некуда деваться. Поблудят, покуражатся, наорутся вдоволь, дурь спустят и сызнова к вере придут. Другой доли у живой души нету, зря сочиняют, только людей путают. Умников много было, что заместо Господа на земле стать хотели, где они? Нету. А Вера стоит и стоять будет, скрозь разные горнила и тернии пройдет, а выстоит. А сгинет, все кончится, одна тьма-тьмущая будет кругом. Только Господь не попустит, нет! И словно утверждая заключительное восклицание послушника, со звонницы монастырского храма гулко потек колокольный благовест. Благовест растекался над округой, властно заполняя собою настежь распахнутое морем пространство между землею и небом. — Звонят. — Петр, крестясь, поднялся и повернул в сторону церкви. — Здесь у братии строго. Смутный, почти неосознаваемый зов повлек Бориса следом за ним. После пронзительного света августовского побережья вязкая, едва озаряемая неверным мерцанием редких лампад внутренность храма увиделась особенно сумрачной. Пение, встретившее здесь Бориса, крепло исподволь, постепенно, волнами возносилось под своды, приобщая его к своей, набиравшей высоту, мощи: — «Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истленья Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…» Их было здесь не более тридцати, этих стоявших к Борису спиной послушников и монахов, возносящих ввысь свою ежевечернюю молитву, но в эту минуту ему казалось, что именно на их полусогбенных плечах и держится сейчас исходящий криком и кровью и готовый сдвинуться со своей оси мир… Во мне еще звучат, подрагивают, теплятся отголоски той молитвы, когда слуха моего достигает чей-то близкий плач — сдавленный и протяжный. Я с трудом поворачиваю голову в ту сторону, откуда он — этот плач — доносится, и чуть не вскрикиваю от удивления. Шагах в десяти от меня, в тени лесополосы стоит Ельцов, привалившись спиной к дереву, и в опухшем, залитом слезами лице его обозначается неподдельное горе. Воспаленные губы актера едва шевелятся, но, вопреки расстоянию, слова, неслышно произносимые им, начинают отчетливо складываться в моей памяти. — «Таков мой долг… Таков мой долг. Стыжусь назвать пред всеми ее вину. Стереть ее с земли. Я крови проливать ее не стану и кожи не коснусь, белей, чем снег, и глаже алебастра. И однако, она умрет, чтоб больше не грешить…» На мгновение Ельцов умолкает, удрученно опуская голову, затем вдруг резко отталкивается от ствола. Из взмывающих кверху длинных ладоней его, словно белоснежная птаха из гнезда, крылато выпархивает платок. Платок, покачиваясь я безветренном воздухе, устремляется к земле и по мере его снижения актер как бы на глазах убывает в размерах, тускнеет, становится полым. Жизнь уходит, улетучивается из него, оставляя после себя лишь тень, призрак того, что всего минуту назад выглядело человеком. Кажется, еще мгновенье, одно лишь мгновенье и сама тень эта исчезнет, выветрится, стечет в полутемной дреме лесополосы. Но в последний миг Ельцов, пружинисто переломившись надвое, подхватывает на лету белую птицу измены и порывисто прижимает ее к губам: — «О чистота дыханья! Пред тобою готово правосудье онеметь. — Платок, словно живой, извиваясь, затихает в его руках. — Еще, еще раз… Будь такой по смерти. Я задушу тебя. И от любви сойду с ума… Последний раз, последний. Так мы не целовались никогда. Я плачу и казню, совсем, как небо, которое карает, возлюбя…» Зрачки Ельцова в ужасе расширяются, вбирая в себя всю меру предстоящего, и так замирают на некоторое время, излучая в пространство перед собою обессиливающее горе последней потери. «Вот тебе и актер актерыч, — обмираю я, — откуда что берется! Смотришь, болтун, находка для шпиона, пробы ставить негде, а, поди ж ты, умеет, кому хочешь сто очков вперед даст». Возвращаясь к реальности, Ельцов, наконец, замечает меня. Преодолевая неловкость, он криво усмехается и виновато разводит руками: — Работа… Форма тренаж любит. Ельцов вяло поворачивается и бредет в глубь придорожного подлеска, а я, раздавленный и потрясенный, будто улитка в раковину, вновь заползаю в себя и затихаю в собственной тьме.
XXXVI
Я вижу, как по спутанной цепи времен, обращенных человеку на его коротком веку, ощупью движется большеголовый мальчик в стоптанных сандалиях на босу ногу. Слепой и беспомощный, словно только родившийся щенок, он тычется во все стороны в поисках той, которой предназначено разделить с ним постель и его скорбное одиночество. Скуля, обжигаясь, разбивая в кровь лицо и душу, движется мальчик в поисках своей единственной, и памятные голоса сопровождают мальца в этом его почти безнадежном, но неотвратимом пути: — Мальчик мой, — взыскующая мука отца медленно простирается над моей головой, — если бы ты знал, если бы ты только знал, что это была за женщина — твоя мать! Мы встретились с ней случайно, в одной спортивной компании, она даже смотреть сначала не хотела в мою сторону, ты же видишь, я далеко не красавец, а там сидели такие мальчики, хоть сейчас в журнал мод, все, как один, чемпионы, мастера спорта. Но я сказал себе: «Федя, это твоя судьба, или сейчас, или никогда». Не буду рассказывать тебе, что там было в тот вечер, ты еще мал для этого, но она, в конце концов, ушла оттуда со мной и в ту же ночь стала твоей матерью. К тому времени она уже очень сильно пила, и я так и не смог справиться с этой ее страстью… Знаешь, мальчик, это бывает лишь один раз в жизни, вдруг влюбляешься в женщину сразу, мгновенно и безрассудно и никто вокруг не понимает, что ты в ней нашел. Какая-то черта, черточка, ну, к примеру, манера морщить нос или одним взмахом головы откидывать челку со лба может навеки привязать тебя к женщине. И никакие логические доводы, будь они хоть трижды доказательны, уже не смогут оторвать тебя от нее. Ты простишь ей все пороки, все гадости и любые измены, потому что одна мысль о разлуке с ней станет для тебя смертельно невыносимой. Я ходил за нею, как за малым ребенком: мыл, обстирывал, кормил чуть не с ложки. Бегал в театр, унижался перед всякими недоношенными мэтрами, лишь бы ее не увольняли и числили в театре, хотя бы на разовых. Ах, мой мальчик, чего это мне только стоило, если бы ты знал! Я же все-таки Храмов, ты, надеюсь, понимаешь — Храмов! Когда же ее уволили окончательно, она уже и вовсе не просыпалась. Она приходила в себя лишь для того, чтобы выпить и снова впасть в забытье. В редкие минуты просветления она тихо плакала и, целуя мне руки, исступленно шептала: «За что это нам, Федя, за что это все нам?» Тогда я еще не понимал, что она этим хочет сказать. Я мало знал о ней, о себе она рассказывала мне мало и неохотно, да я и не настаивал, оберегал ее от воспоминаний, догадываясь кое о чем и не добиваясь большего. И только потом, в бреду, в беспамятстве, когда она уже не помнила себя, ее словно прорвало: «Будьте вы прокляты! — кричала она. — Будьте вы прокляты! Где мой отец? Где моя мать? Что вы с ними сделали? Я ничего не буду говорить! Я ничего не стану подписывать! Я вас ненавижу, ненавижу! Как же я вас ненавижу!» Тогда, родимый, в те минуты я хотел только одного: умереть с нею вместе. Жизнь потеряла для меня всякий смысл. Когда ее, наконец, взяли и увезли, я дневал и ночевал под окнами ее палаты, пока кто-то не взял меня за рукав и не отвел в морг, где я увидел твою мать на мраморном столе под простынею. Поверь мне, в жизни своей, ни до, ни после я не видел лица прекраснее и добрее. Казалось, она спала после тяжелой и долгой болезни и ей снились ее детские сны. Я не заплакал, нет, слез у меня давно не осталось, но, знаешь, словно что-то застыло, смерзлось у меня в душе, комок какой-то, камень, и уже больше не таял во мне и не тает до сих пор. О ней много говорили и еще говорят у нас в родне, но ты должен запомнить только одно, мой мальчик, твоя мать была святая женщина. Да, да, именно святая. Я знаю, мне уже недолго осталось, вместо легких у меня давно французские кружева, но я, поверь мне, ни о чем не жалею, я любил, я знал, что такое счастье, а чего еще может желать человек в этой, извини, паскудной жизни… А теперь иди, скоро обход и мне надо привести себя в порядок. И, ради Бога, слушайся бабку, она так измучена и устает!.. А шепелявое бормотание бабки Вари уже тут как тут: — О, этого мне не забыть никогда, до самой моей смерти, не к ночи будет сказано. Я была в тот вечер вся в муаровом, легком, декольте, прическа по последней моде с цветком в локоне. О этот первый вальс с ним! Как сейчас помню: ля-ля-ля-ля-ля… Все просто любовались нами. Подруги умирали от зависти… Твоя бабка, милый, не всегда была такой рыхлой и старой, многие в молодости сравнивали меня со статуэткой, столько было во мне грации и изящества. Один юноша из очень известной семьи, красавец, гордость Пажеского корпуса, даже, представь себе, стрелялся. Да, да, не веришь бабке, наглец! Я могла сделать блестящую партию. Мы — Храмовы — тоже имели вес в свете. Но я выбрала этого тощего прапорщика с веснушками во все лицо и, словно дрессированная собачка, побежала за ним. До сих пор ума не могу приложить, чем он меня покорил? Мало того, что за душой у него не было ничего, кроме жалованья, но, представь себе, он был еще и курнос. Правда, самую чуточку, но все же! Когда я в первый раз провожала его на фронт, мне казалось, что я умру от горя, так я любила его и так не могла без него жить. Потом, правда, я потеряла счет этим проводам и уже не думала всякий раз, что умру от очередной разлуки. Я молила Бога только о том, чтобы Он оставил моего мужа в живых. Потом я перестала мечтать и об этом, слишком обыденной стала смерть сама по себе. Людей убивали прямо на глазах, посреди улицы, в собственных квартирах, в очередях и собраниях. Убивали по любому поводу и без всякого повода. Во всяком случае, мой милый, пенсне или чистые руки были достаточным основанием для безнаказанного убийства. Тебе еще рано знать об этом. Но когда ты вырастешь, ты поймешь, во что обошлась Храмовым эта воровская вакханалия, которую они почему-то упорно называют теперь борьбой за лучшее будущее. Ума не приложу, какого «будущего» можно добиться разбоем, но когда они, наконец, протрезвели, было уже поздно. Мой Митя сражался против немцев до последнего дня, а когда фронт развалился, ушел к генералу Миллеру под Архангельск. Если бы ты видел его, милый, когда он вернулся оттуда! Ему не было тогда и тридцати, а выглядел он стариком, казалось, в чем душа держится, даже веснушки его были черными, словно черный снегопад прошелся по его лицу. «Варенька, — говорил он мне ночью, — такого ужаса еще на земле не было, это не люди, это монстры без стыда и совести, им расстрелять человека, что выругаться, почти пятнадцать тысяч своего же брата-крестьянина из миллеровского набора в расход пустили, душа от ужаса стынет». После первой же регистрации в Чека он вернулся домой темнее ночи. «Варенька, — сказал он, — они хотят, чтобы я добровольно пошел служить к ним, им не терпится захватить Варшаву. Что ты думаешь?» «Ничего, — ответила я, хотя заранее знала, что у него уже все решено. — Делай, как знаешь». Разумеется, он отказался и, разумеется, его арестовали. Тогда в первый раз я пошла просить за него. Я пошла к твоему деду, он занимал у них высокое положение. Но твой дед, Бог ему судья, — он получил свое и даже больше, чем надо, — сказал мне: «У революционера нет родственников, у революционера есть друзья и враги, твой муж — враг». С тех пор я не видела его, у меня не осталось никакой памяти о нем, кроме детей. Но и того, что у нас с ним было, мне хватит теперь до самой моей смерти… Ба, ба, ба! Совсем заговорилась, вот-вот явится Лева, а я еще даже не зажигала керосинку… Сходи погуляй, я тебя позову… Лева не заставляет себя долго ждать: — Ах, как я ее любил, Боря, как я ее любил! Она жила здесь, у нас во дворе, когда тебя еще на свете не было. Ее звали Сима. Сима, Серафима, Серафима Павловна! У нее было любимое платьице, такое, знаешь, синенькое в белый горошек, простенькое, но элегантное. Когда Сима проходила по двору, казалось, что ноги ее не касаются земли, до того легкой, почти воздушной она выглядела. Я смотрел на нее, как на чудо, что ежедневно освещало наш жалкий и холодный двор по чистой случайности и тем лишь оправдывало само его существование. До сих пор не могу понять, почему изо всех она выделила именно меня? Правда, в тот вечер я первым попался ей на глаза и она, сломя голову, бросилась ко мне, спасаясь от озверевших братьев. Знаешь… Как бы это тебе сказать… В общем, они посылали ее на улицу. Надеюсь, ты понимаешь?.. Ну, ладно… Тебе еще рано, потом поймешь… Эти немногие дни, что мы провели с нею вместе, я считаю единственными достойными называться жизнью. Все перед этим и после кажется мне каким-то бессмысленным бредом. Я знал, я чувствовал уже тогда, что за каждый такой день мне придется дорого заплатить, и я заплатил и, поверь мне, Боря, не жалею об этом. За подобный подарок судьбы можно перенести и еще три раза по столько. Какие планы мы с нею строили, какие замки воздвигали! Я ведь именно тогда и начал работать над своим «футболом». Мне хотелось украсить ее жизнь, одевать ее, лелеять, а жалкой зарплаты моей не хватало даже на хлеб для двоих. Только мой «футбол» мог спасти нас. Коли бы я знал, что вокруг столько завистников, интриганов и взяточников, разве я взялся бы за него! Но я обязан довести дело до конца, ради нее, ради ее памяти или хотя бы из принципа! Моя идея проста и потому гениальна. В конце концов эти ослы из главка вынуждены будут сложить оружие перед этим фактом. Справедливость восторжествует! Ты не согласен со мной?.. Что ж, одним маловером больше, скептицизм окружающих только подхлестывает первооткрывателей. Ты горько пожалеешь об этом, ничтожнейший из Храмовых, но будет поздно!.. Что?.. Сима! Ах да, Сима! Симу взяли по доносу братьев. Статья сто пятьдесят пятая уголовно-процессуального кодекса, пункт «а». Ты не знаешь, что это такое? Мне даже выговорить и то совестно, а женщина-судья выговаривала и даже не краснела при этом… Загляни в кодекс сам, ты человек грамотный… Пять лет с конфискацией всего принадлежащего ей… Господи, «принадлежащего ей»! Ей принадлежало только синенькое платьице в белый горошек да я — Лев Храмов. Но меня они почему-то отказались конфисковать, а платьице было на ней. Я попытался было сунуться к твоему деду, но к этому времени он уже сам висел на волоске. «Лева, — печально сказал он мне, — если революция пожирает собственных детей, то почему бы ей пренебречь пасынками?» Что ж, ему нельзя было отказать в кладбищенском остроумии — твоему деду. Действительно, почему бы? Так сгинула из моей жизни Сима, Серафима, Серафима Павловна, а я остался здесь со своей тоской и своим многострадальным «футболом». Нет, им не удастся сбить меня с толку! Моя игра пробьет себе дорогу к прилавку! Я еще не развернулся в полную силу, есть еще порох в пороховницах, бюрократам и жуликам от игрушки, которым я встал поперек горла, придется капитулировать… А? Чего?.. Бабка зовет, значит, ступай, после договорим… И следом собственный бредовый шепот оттуда, из полуразрушенной башни на краю пустыни: — Ты чудо… — Какой ты смешной… — У меня даже голова кружится. — Ты выпил… — Совсем немного… Давно прошло. Такого со мной еще никогда не было, честное слово. — Тебе это только кажется… — Я не знал… — Чего? — Что это будет так… — Как? — Замечательно… — Совсем смешной… — Я благодарен тебе, Мария… — За что? — Этого не объяснишь словами. — Объясни по-другому… — Вот так… Чувствуешь? — Да… Да… Да… — Никому тебя не отдам… — Скоро забудешь, глупенький… — Нет… Нет… Нет… Никогда. — Потом пожалеешь… — Ради Бога, молчи… Прошу тебя. Терпкий привкус той ночи неожиданно сводит мне скулы. Кажется, я даже ощущаю шершавый холодок остывающего песка под собой. Боже мой, ведь это было, было, было! Как это могло уйти, исчезнуть, испариться? И когда, в какие сроки? Нет, нет, нет! И еще раз — нет! Ничто не могло, не должно кончиться! Усталость, равнодушие, неприязнь последнего месяца — это от жары, от скуки, от изнуряющего безделья. Еще не поздно забыть все случившееся после той нашей первой ночи в пустыне, вычеркнуть остальное из памяти, словно дурной сон, и начать все сначала. Я не хочу, не имею права ее уступать, она моя и никакие майоры, будь их хоть легион, не в силах разлучить меня с ней! Страх близкой и уже невозвратимой потери подхватывает меня, я вскакиваю и чуть не бегом бросаюсь в сторону поезда. «Только бы успеть, — взмывает и падает во мне сердце, — только бы мне ее найти сейчас!»