Отречение - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Над спецлагерем Хибраты разгулялась первая звонкая метель, ударившая совершенно неожиданно; с утра открылось ясное, почти синее небо, под ногами свежо похрустывал ледок, к полудню же тяжело дохнуло с севера, застонала, заходила ходуном тайга; не успели опомниться, обрушился первый сухой снежный заряд, низкое небо словно опало, слилось с землей, и уже потом до самого вечера не было продыху. Метель с ходу ворвалась в ночь, закружилась по берегам свипцово-медленных рек, укутала горы, заметалась по тайге, порой перекрывая дыму выход из труб — он валил в землянки, заставлял людей задыхаться и кашлять. Вокруг осанистого и просторного здания комендатуры, стоявшего между земляным кулацким поселком и кладбищем и светившего всеми окнами, в один момент образовалась непроглядная, бушующая снежная тьма, часовой, мерзший на башне с пулеметом и давно уже ожидавший смены, отворачиваясь от острого секущего ветра, втянул пулемет поглубже, задвинул в проемах защитные щиты.
Приняв в комендатуре рапорты десятников о готовности к зимним лесозаготовкам, Тулич, не зажигая лампы и не снимая теплой меховой кожанки, стоял у себя в комнате у окна; за утепленными к зиме двойными рамами металась, выла, билась в стены и окна слепая снежная мгла, и Тулич до хруста в пальцах сжимал толстый выступ подоконника. Надежда на перевод куда-нибудь в область или даже в Москву, поближе к большой, яркой, деятельной жизни, несмотря на обещания и заверения друзей, опять не оправдалась. Тулич оскорбился не за себя, за дело, дернул щекой — друзьям надо слишком дорого платить, он же гол как сокол. Придется еще одну зиму торчать здесь, выколачивая всеми правдами и неправдами новые сотни и тысячи кубометров, доказывать сиволапому мужичью, что умирать от голода и холода в снежных просторах тайги во имя революции и социализма — святое дело. В то же время там, в больших городах, кипит горячая непримиримая борьба — именно там сейчас решается будущее, там живой ток крови… Несомненно, он допустил где-то досадный просчет, ему, возможно, те же друзья и подложили свинью, засунули после взрыва храма Христа Спасителя в эту несусветную дыру при его-то способностях и заслугах перед революцией. Ну что ж, ему не впервые отодвигаться в густую тень, такова логика борьбы. Нужно обязательно заставить себя выдержать, пройти уготованное до конца.
Крылья тонкого породистого носа Тулича вздрогнули, он разделся, ремень с кобурой привычно сунул под подушку, зажег лампу, прошелся по комнате, невольно прислушиваясь, что делается за стеной и за дверью. Усиливающаяся метель заглушала внутренние звуки в массивном доме комендатуры. Циклопическая дикая страна с ее бесконечными лесами, с глухим, убивающим бездорожьем, с бесчисленными деревнями, с развороченными социалистической перестройкой воронками больших городов, с замордованными, вот уже в течение нескольких веков бессчетно обираемыми плодовитыми мужиками — десяти жизней не хватит, чтобы хоть что-нибудь сдвинуть в сторону просвета к светлому будущему. Но если этого требует революция, если идея всемирного разума от его усилий приблизится хоть на один вершок, он готов сгнить в этой дыре. Он не пожалеет ни себя, ни других, ни взрослых, ни детей, идея превыше всего; эта страна слишком долго оставалась в стороне от глобальных идей цивилизации и теперь должна внести свою, предназначенную ей свыше долю во всемирное братство и процветание, и в этой борьбе стихий должен царствовать один строгий и беспощадный разум. Конечно, Раков мнит себя творцом, интеллигентом, волна революции вынесла на поверхность всякий сор. И все-таки свой, потихоньку безобразничает с грязными ссыльными девками и бабами, ненавидит и боится своего заместителя за ум: черт с ним, теперь его уже не надо уговаривать, как красную девицу, проглотить в дурное настроение стопку спирта; ничего, войдет в силу, заматереет, повязан большой кровью…
Неожиданная судорога передернула щеку Тулича; он вспомнил подвалы в Екатеринбурге; шеренгу совершенно голых людей, стоящих, упираясь поднятыми вверх руками в стену перед собой, безусое, смертельно белое лицо Ракова и прыгающий в руке пистолет, ставший невыносимо тяжелым, — Тулич хорошо знал это странное затягивающее чувство перед последним шагом, который переводит свершившего и осилившего этот шаг в следующий, более высший разряд, когда и сам ты, и другие уже невольно чувствуют за тобой высшее право жизни — право карать и миловать…
С ног до головы покрывшись холодным потом, он застыл; ничто не заставило бы его сейчас повернуться назад и взглянуть; каким-то образом она появилась вновь и стояла на своем привычном месте в самом дальнем и темном углу комнаты; она уже приходила сюда не раз и не два, приходила последний раз в сильную грозу — молнии били в реку, в высокий крутой берег, и вода до самого дна наваливалась мертвенным, зеленым огнем; теперь она пришла из метели, и Тулич, не оглядываясь, видел ее горячечным беспощадным внутренним зрением, видел ее окровавленные груди, и живот, и рану, которую она пыталась зажать, между пальцами у нее ползло что-то бурое и вязкое. Он должен был стрелять ей в голову, в затылок, в пышные, спутанные в поспешном последнем раздевании темно-каштановые волосы, от которых, несмотря на тяжелый запах человеческих нечистот, перемешанный с густым, свежим запахом крови подвала, пахло чистотой, свежестью, выжженным до белизны южным солнцем; он выстрелил много ниже. Самое страшное таилось в ее глазах — с такой брезгливостью и отвращением к себе ему еще никогда не приходилось сталкиваться, ее глаза были невыносимы от последнего удивления смерти….
Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.
— Разбавляй сам, комиссар, — сказал он, вглядываясь в Тулича. — Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…
Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.
Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.
— Знаешь, товарищ Тулич, — решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, — отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…
— Чепуху порешь, Семен Семенович, — четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. — Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, — подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. — Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.