Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот, говорят, надо жить в деревне… — недовольно говорила Анна Степановна. — Да как же буду я тут жить, когда мне даже газет не могут доставить аккуратно?.. Безобразие!.. А тут еще эта фантазерка набедокурила… — прибавила она, подавая Евгению Ивановичу чай.
— Какая фантазерка?
— Да Ирина Алексеевна…
— Что такое? — спросил он и вдруг вспомнил осторожные голоса на зорьке под окном, и фырканье лошади, и звук удаляющихся колес, и сердце его невольно сжалось.
— Взяла да и сбежала чуть не в полночь… — пожала плечами Анна Степановна. — Оставила записку с извинениями, что должна уехать, и все. Она, впрочем, всегда была взбалмошной. Что придет в голову, то и подавай…
— Амуры какие-нибудь… — дымя, сказал Сергей Федорович. — Девица в возрасте…
— Будет тебе еще! — с неудовольствием отозвалась Анна Степановна.
— А что же еще может быть?
Евгений Иванович нехотя выпил невкусный, как ему показалось, чай и ушел к себе, не зная, что делать, куда деваться.
На окне желтела положенная им еще с вечера книжка Анатоля Франса «Les dieux ont soif»,[61] которую он читал, — он машинально взял ее: не отмокла ли на росе? Под книжкой лежал толстый пакет. Он с удивлением взял его — на конверте стояло его имя. Уже догадываясь, от кого, он разорвал грубый большой конверт и дрожащей рукой вынул из него несколько листков: один на серой деревенской бумаге с торопливыми неровными строчками и пять-шесть аккуратно, видимо, раньше исписанных листочков, вырванных из тетради.
«Пишу вам эти несколько строк, чтобы проститься с вами… — прочел он на серой бумаге. — Я не ребенок, я понимаю, к чему приведет то влечение, которое я почувствовала с первого же дня к вам, а в вас к себе. Вы видите, вам нет еще надобности в услугах Мефистофеля, милый, хороший друг мой! Но этого быть не должно, этого быть не может — почему, скажут вам несколько страниц из моего дневника, которые я оставляю вам и которые прошу непременно сжечь потом. Не ищите ме-ня — все равно не найдете. Впрочем, я говорю вздор: прочитав мои странички из дневника, вы и искать не будете, а постараетесь скорее забыть меня…
Прощайте. Простите, что я сделала вам больно. Не я — судьба, должно быть, или ваш Великий Артист. Но все равно, простите. И прощайте, милый мой, хороший, прекрасный дуб, в золотой тени которого я, несчастная лягушка с отдавленными жизнью лапами, провела несколько милых мгновений, слушая сосредоточенный и грустный шепот его листвы. Прощайте, прощайте, прощайте — навсегда!
Ах, как все же больно! «Будет радость?» — скажете вы. Нет, милый, наверное, не будет…
Ирина».
Черный хор осенних голосов запел в его душе. Но не верилось еще, что уже кончилось то, что еще и не начиналось. И он жадно схватился за листки дневника.
Первая страничка начиналась с обрывка фразы:
«…не на то, чтобы тушить этот ужасный пожар, бушующий по всей земле, а на то, чтобы не давать таким пожарам в будущем и возникать даже. Но теперь поздно рассуждать: вокруг корчатся, и стонут, и плачут тысячи искалеченных людей… Облегчить, утешить хотя бы одного, и то довольно…
Нет, не прав ты, Господи, что допускаешь такое на земле твоей!..
20 окт. — Вокруг величавые лесистые горы в дивном осеннем уборе, кроткое небо над ними, пустыня, а за горами — стукотня выстрелов, кровь…
И понемногу приоткрывается мне еще одна ужасная сторона войны, о которой я как-то не догадывалась, не думала. Я говорю о нестерпимой тоске по женщине — скажу даже грубее, по женскому телу, — которая нестерпимо томит, палит эти миллионы здоровых сильных мужчин. В сырых и холодных окопах перед опасностью почти верной смерти и этими черными ночами — ах, какие тут ночи, какие звезды! — где-нибудь в холодной сакле у огонька или на лазаретной койке они невидимо, неслышно бредят об этом, и стонут, и в слезах тоски грызут подушки… И когда проходишь мимо — кто проходит, уже почти все равно, только бы в женском платье, — какими взглядами они тебя провожают! Это ужасно!
Я иногда себя чувствую точно голой под этими жадными, шарящими взглядами и едва удерживаюсь, чтобы не закричать о помощи, чтобы не зарыдать от ужаса и жалости одновременно…
Особенно мучительно было сегодня, когда я была среди большой партии пленных турок — едва ли голодный тигр смотрит так на мясо, которое проносят мимо его клетки, как смотрели на сестер эти грязные, вшивые, вонючие люди своими дикими глазами…»
Здесь шел пропуск в двадцать семь страниц.
«…Ну, мы так еще, «мы яблоко съели», как говорит Достоевский, за свои грехи казнимся мы, но эти милые, прелестные создания — лошади, за что обречены на такую муку? Неужели и они прогневали чем-то своего творца? Меня и сейчас бросает в дрожь, когда вспоминаю я, как, путаясь в своих кишках, она ползала по улице. И эти глаза ее, эти глаза!..
А вчера привезли с гор больных — Господи, что это было за зрелище! Целых десять дней сидели они в снегу перед укреплениями Эрзерума без всякой пищи, кроме одного-двух сухарей в сутки, не смея развести огня — впрочем, и нечем было его развести на этих обнаженных, обледеневших вершинах. Много обмороженных, несколько в цинге, а один молоденький прапорщик сошел с ума…
1 января. — Пишу после долгого перерыва. Не было ни времени, ни сил браться за перо: до такой степени много было работы! Тиф, раненые, оспа, цынга — Господи, что это был за ад! А потом сама свалилась в тяжелом припадке ужасной здешней лихорадки…
И все это неизбывная, кошмарная Weibweltschmerz![62]
Истерзанный весь, точно только что с креста снятый, а чуть отошел — старается хоть к платью твоему прикоснуться незаметно. И в это время мучительно жаль их. А как только начнет поправляться, так сейчас же усы крутить начинает и смотрит наглыми глазами на тебя в сознании своей полной неотразимости. Тут нестерпимо противны они мне.
Я устала, устала… Хочется покоя, самого простого покоя, хочется убежать отсюда, от этой крови, грязи, вшей, стонов, хочется чистоты, хорошей книжки, обыкновенных, невоспаленных людей, у которых этой Weibweltschmerz не слышно — потому, может быть, что женщина там доступна, что она рядом. Вероятно, все одинаковы — здесь только эти плотоядные инстинкты заметнее, откровеннее… Устала, устала…
16 янв. — Опять все о том же. Голодные турчанки установили таксу для солдат: кусок сахара или хлеба за ночь. А в газетах — сейчас Поля вслух читала — исступленные вопли: немцы во Франции из пушек какую-то колокольню сломали!
З февр. — Первые робкие улыбки весны: тепло пригревает солнышко, в теплых долинах расцвели уже миндаль и персики, за лазаретом под большими орехами на пригреве — милые фиалки… Я измучена. И странные мысли роятся иногда у меня в голове теперь и томят душу. В нормальной жизни ужасные мысли, но здесь все, все ненормально. Я — сестра милосердия. Вокруг — мученики, обреченные на страдание и смерть. Я не боюсь ни тифа, ни оспы, ни шальной пули. Я знаю о той муке, которая палит этих обреченных. Почему бы не пойти до конца, почему бы не отдать им, этим обреченным, из милосердия свое тело? Милосердие, так уж до конца. Пусть среди мук перед смертью они на мгновение прильнут к видно необходимому им кубку забвения, ласки, блаженства… Пусть утолят боль свою.
Сестры пользуются часто в этом отношении дурной славой. Я знаю, есть авантюристки, простые искательницы приключений, но есть и другие. Я понимаю их до дна. Это — жалость. Это какие-то, пусть не сознательные, интуитивные, добровольные Матери Скорбящие, отбывающие повинность войны этим, сораспинающие себя с воинами на кресте войны…»
Дальше шла страница, у которой верхние строчки были наспех оторваны неровно, а дальше шло:
«… закрыв лицо руками, плакала, а он — такой нежный весь, белокурый, пахнущий весной, с едва опушившимися румяными щеками — целовал мои руки, и смотрел на меня и благодарно, и виновато какими-то собачьими глазами, и говорил, как в бреду, бессвязные слова, и никак не мог уйти… А ночью принесли его на пункт — над правым глазом черная дырка от турецкой пули. И стройные ноги с синими лампасами подогнуты, как у засыпающего ребенка. И тихое, тихое лицо…»
Пропуск в несколько страниц, а затем в начале очередной страницы вымарано чернилами несколько строчек.
«…Целовал меня всю с головы до ног, как исступленный, как бешеный… Но — принял, как должное, а потом шутил, смеялся и хотел ночью прийти опять. От меня и теперь пахнет его крепким табаком…
Он женат, трое детей… И портрет жены висит у него в сакле на стене — милое такое, доброе лицо и пушистые волосы. И ребятишки к ней прижались…