Избранное - Эрнст Сафонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидор украл пригретый им, Здиславом, в дороге мальчишка, которому он до этого на ходу поезда помог взобраться в вагон, которого двое поездных суток сострадательно кормил и сострадательно утешал. «Ничего, Ендрек, — говорил он ему, подмигивая и по-братски подталкивая локтем, — ничего, не пропадем. Я тоже один на белом свете, ни папы, ни мамы, ни братьев война мне не оставила. Я тебя научу столярничать, а это, парень, всегда верный кусок хлеба…» Мальчишка, которому было лет тринадцать-четырнадцать, недоверчиво и преданно взглядывал на него скорбными черными глазами, осторожно находил его руку и незаметно для других — тесно ехавших в вагоне людей — подолгу держал свои легкие тонкие пальцы в его пальцах, жестких, со сбитыми в саперных работах костяшками. Сердце у Здислава щемило и таяло.
Ендрек (а может, и не Ендрек) выпрыгнул из вагона на какой-то ночной станции, когда Здислав, давая отдых затомившимся ступням, снял сапоги и задремал, уронив голову на вагонный столик. Малец унес и сидор, и совершенно новые кожаные сапоги, при демобилизации заботливо выделенные капралу Яновскому родной ротой как знак уважения воинского товарищества к нему. И юный вор, унося имущество доверчивого солдата, не забыл придвинуть к его расслабленным отдыхом ногам свои громадные ботинки — сносный коричневый и превратившийся в рухлядь черный…
Не вынеся насмешек попутчиков, Здислав поутру тоже выпрыгнул из вагона и пошел в Варшаву пешком. Оставалось до нее не так уж много — на полдня спорого солдатского перехода… И он, не оглядываясь на доносившиеся из вагонных дверей и окон крики, теперь, скорее всего, сочувственные, ходко зашагал вдоль железнодорожного полотна, взбивая теплую пыль неожиданной для него и ненавистной обувкой. Притерпевшееся на фронте его сознание привычно, без любопытства вбирало в себя картины нарушенной вокруг жизни: покореженные огнем военные машины и их нелепые останки на полях; невиданные для мирного, полузабытого, считай, времени заросли лебеды и чертополоха — едва ли не в рост человека — на тех же самых полях; истерзанные гусеницами, все в рытвинах и воронках лесные опушки, на которых не голубели, как когда-то, зазывные глаза-озерца безмятежного природного лика, а тупо, маслянисто пучились бельма вонючих луж… Поразила его только одноногая ворона, которая, упираясь культей в край сплющенной немецкой каски, выклевывала что-то из ее нутра, и взглянула она на него, прохожего солдата, со злым осуждением.
На пепелищах мелькали серые и маленькие фигурки, и трудно было понять, чем заняты эти люди. Терпеливо искали свое прежнее — корни жизни прежней — в золе войны?
Острая гарь, исходившая от нагретого солнцем железнодорожного, усыпанного ржавым и тухлым мусором суровых лет полотна, усиливала томление сердца, и Здислав хотел было спуститься вниз — от этих густо разбросанных бурых тряпок, консервных жестянок, бесформенных ошметьев и кусков, — чтобы идти узкими, кое-где заросшими сизой муравой тропинками, но, как человек бывалый, поостерегся: а вдруг наступишь там на что-нибудь такое, что взбросит тебя и растворит в фугасном облаке?
Он думал о своей семье, в которой рос и которой уже нет и не будет на белом свете, кроме одного его, конечно, единственного теперь из нее. Уцелевшая веточка с погубленного дерева — вот он кто. И когда Здислав думал про отца и мать, при своем нынешнем двадцатилетнем возрасте находил он все-таки утешение: им уже было за сорок, пожили, нарожали их, детей, отец — столяр-краснодеревщик — был известным в Праге[50] мастером, в костеле имел свое постоянное место, свое и для домашних своих: у первой правой колонны, напротив алтаря, и все прихожане знали, что это место по праву из года в год занимает уважаемый пан Тадеуш, пан Тадеуш Яновский… А вот братья Здислава — один в шестнадцать, другой в четырнадцать лет — пали под винтовочным залпом, будто глупые голубки́, взлетевшие на слабых крыльях не в небо к солнцу, а прямо в огонь. Всю семью каратели расстреляли за то, что под матрасом Юрека, самого младшего, во время обыска был найден браунинг.
Об этом Здиславу стало известно год назад, когда в их полк при очередном его пополнении новобранцами попал знакомый парень с соседней — в их Праге — улицы. Узнал тот Здислава — и рассказал про расстрел, про то, как красивый, аккуратный, словно нарисованная картинка, из белого и красного кирпича домик Яновских сметен авиационной бомбой. Жизнь произвела жестокий несправедливый расчет: ничего — так чтоб уж совсем ничего не осталось… А ты один, живи себе. Живи, коли погибал на фронте, да не погиб.
Здислав, приученно втянувшись в размеренный ритм ходьбы, шел и шел железнодорожной насыпью, тихо оглядывая окрестности, размышляя о том о сем, порой задремывая, но не теряя при этом установившегося шага, резко вскидываясь — в опасении уткнуться в спину впереди идущего солдата… Он все еще был в подчинении у армейского строя. А небо сыпало сверху золотые иглы: они плавали в синем воздухе и прошивали зелень тополиной листвы. Размышляя обрывочно и непоследовательно, Здислав суеверно не касался в мыслях одного: что там, в Варшаве, как он будет жить в Варшаве?
Варшава укажет!
Варшава примет.
И если уж что осталось у него после войны — это лишь она, Варшава…
Он подошел к ней в густой, душной темени июньской ночи: увидел небесные звезды, плававшие в черной воде Вислы средь порушенных, остро торчавших из речной глубины стальных мостовых конструкций; увидел редкие огни — там, сям, и больше было тревожно колыхавшихся костров, нежели излучавших спокойный скудноватый свет электроламп; увидел бесформенные очертания взорванных зданий — здания-остовы и просто горы камня и щебня, легшие посреди бывших площадей; и всюду, куда он оцепенело и упрямо пробирался через завалы, был этот мертвый, сиротский, рождавший отчаянье в душе камень разбитых домов… Варшава лежала под ногами, а лучше сказать — в прахе улиц, ее редкие уцелевшие деревья походили на обуглившиеся телеграфные столбы, а пустые глазницы окон на лишенных нужной опоры и разумной архитектурной связи стенах в мутной лунной серости ночи казались раздираемыми безмолвным криком ужаса ртами, квадратными перекошенными ртами.
В отблесках красных качающихся костров лица людей выглядели отчужденно аскетичными, и Здислав, сердце которого горестно билось об оплавленные камни родного города, кровоточило на них, вдруг пораженно вздохнул, услышав среди развалин звонкий девичий смех… Он пошел к тому костру, сидевшие у яркого пламени парни и девушки подвинулись, и он примостился возле них, вытянув сбитые в хождениях долгого дня ноги, обутые в разные ботинки. У черного, с левой ноги, как он только пошевелил занемевшими пальцами, тут же отвалилась подошва.
Низкорослая девушка с широким ртом и огромными глазами опять залилась смехом, показывая пальцем на то, что уже никак нельзя было назвать ботинком, — и он вымученно улыбнулся ей, шевеля голой грязной ступней у самых углей. На девушке топорщились кофта и юбчонка из пятнистого немецкого маскхалата, а на не по-девичьи плоской груди белела приколотая булавкой крупная садовая ромашка.
2Девушку звали Мария, два года — с пятнадцати лет — она находилась в прислугах в имении престарелого прусского барона под Штеттином, и было пристойное обращение, чистое белье, своя комната в полуподвале замка, по утрам ячменный кофе со сливками и гренками. Но вернулся с фронта — одноногим, с перекошенным ожогами, безгубым ртом — молодой барон, рослый офицер-танкист, стал каждую ночь настойчивым приступом брать дверь, ведшую к кровати юной горничной, и только костыли мешали ему… Однажды, изменив тактику, он подстерег ее в прачечной; отбросив костыли, замкнул на ней со спины, как капкан, свои сухие жилистые ручищи, и она под тяжестью его неустойчивого тела упала лицом вниз на ворох грязного белья. Катаясь по мокрому полу, они опрокинули стоявший на огне чан, в котором булькало в растворе щелока исподнее двух баронов, — и до этого во фронтовом сражении изувеченный огнем танкист, а теперь ошпаренный едучим кипятком, дико заорал.
Как он, несчастный, орал…
«Если б я не под ним лежала — тогда бы и меня всю обварило, — говорила Мария Здиславу, и веселыми были не только ее большие глаза, но и ямочки на тугих щеках. — А я под ним — и ничего!..» Он, хмурясь, кивал: «Представляю. Как распятая лягушка под ним…» Она озорно соглашалась: «Наверно. Лягушка на палочке… А так, смотри, чистая, ни следочка!»
Но это уже было наутро, когда они, отбившись от кострового кружка молодых людей, провели ночь в комнате на четвертом этаже огромного дома на Иерусалимских аллеях. В этой комнате, в которую они с безрассудством молодости поднялись но ходившей ходуном, с расколотыми мраморными ступенями лестнице, потолком было бархатное небо со звездами, люстрой — луна, одной стены, главной, выходившей на улицу, вовсе не существовало, и мир отсюда представлялся не замкнутым пространством, а обещал он им жизнь без каких-либо обязательных границ: живи — и всё твое! Так, во всяком случае, казалось в ту ночь, на чудом уцелевшей, с твердыми пружинами кушетке, под которой скрипели, крошась, осколки битого кирпича и густая пыль из нутра которой, взлетая облаком, сушила, стягивала их пылкие рты.