Буря - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миша крикнул эсэсовцу: «Скоро мы вас повесим!» Эсэсовец его застрелил. Воронов вспомнил стихи — Миша не выдержал…
Еще недавно Воронов был в рудниках. Это кажется страшным сном, который давит сердце после того, как проснешься, но этот сон уже смутен, недоступен осознанию. Он четко помнит летний день в степи и мрачного Шуляпова. А потом сразу выступает другой день — побега. Немец был рыжий, в веснушках. Воронов ударил его по голове камнем… Лес и домик вдовы Лягранж…
Он вернулся к жизни. Он спрашивал: «Как там?..» Ведь много месяцев он был без газет, без радио. Только теперь он узнал, что блокаду Ленинграда прорвали, но город еще под огнем немецких орудий. Жива ли Нина?.. Взяли Смоленск, идут бои за Киев. Порой его охватывала тоска: он так далеко, от всего отрезан! Он сидел тогда мрачный. Приходил Деде: «Русские взяли еще один город, я только забыл название…» И хотя Воронову было очень важно, какой это город, глядя на сияющего Деде, он улыбался: не одинок я — эти люди с нами, значит и я сражаюсь за Киев, как Сергей, как Зонин, как все из батальона…
Среди партизан были пришлые и местные, рабочие, шахтеры, виноделы, пастухи, учитель, ветеринар, два испанца, чех, девушки. Командовал отрядом Деде, сельский учитель; он воевал в Испании. Все восторженно прислушивались к каждому слову Воронова: он был человеком из того мира, о котором они мечтали в темные партизанские ночи. «Медведь сказал» — это звучало, как приговор, не подлежащий апелляции.
Чеха все так и звали: Чех. Это был пожилой, аккуратный часовщик, привыкший к загадочному и точному вращению мельчайших колесиков, который, рассвирепев, зарезал ножом фельдфебеля. Увидев Воронова, Чех так взволновался, что ничего не мог сказать.
— Вы понимаете по-русски? — спросил Воронов.
Тогда Чех заговорил без умолку; впервые за шесть лет он говорил на родном языке. Воронов скорее догадывался, о чем говорит Чех, чем понимал слова. Он отвечал:
— Да… Конечно…
Партизаны были поражены этой встречей. Деде сказал:
— Чех, ты и русский понимаешь?
— Все славяне понимают русский, — ответил Чех.
Он хотел сказать, что дело не в грамматике, но только улыбнулся и вытер платком добрые близорукие глаза.
Барселонский каменщик Хосе сказал Воронову:
— Я видел на Эбро русского, его звали Иванович. Он теперь командует полком или целой дивизией?
— Я не знаю Ивановича.
Хосе стал таким грустным, что Воронов улыбнулся:
— Вспомнил. Он командует дивизией.
— Я так и думал. Знаешь, Медведь, когда мне сказали, что фашисты напали на Россию, я огорчился и обрадовался. Я знаю, какое горе война, у меня дочка погибла в Барселоне от бомбы. Но я обрадовался, потому что я видел русского на Эбро, я сразу понял, что фашистам конец…
Мики попросил Воронова в свободные минуты учить его русскому языку. Мики был сварщиком на заводе Рено, называл себя «старым комсомольцем». Он зубрил русские склонения.
— Почему не «стол», а «стола»? Это сумасшедший язык!.. Но я все-таки научусь! Если меня не убьют, когда кончится война, я поеду в Россию, хоть на неделю… Как ты говоришь? «За столом?» Нет, никогда я этого не одолею… Поглядеть бы одним глазком на Москву…
Старик Дезире был виноделом; в жизни он признавал две вещи: коммунистическую партию и хорошее вино. До войны он голосовал за радикалов; но когда пришли немцы, мэр-радикал повесил у себя портрет Петэна и начал угощать немецкого лейтенанта старым вином. Старик Дезире ругался. А потом коммунисты застрелили двух немцев и предателя. Хорошее вино старик Дезире любил, как поэт любит стихи; он различал в вине все оттенки, мог узнать безошибочно, откуда это вино — с участка Мишо возле кладбища или с участка отца Бэле рядом с мельницей. Когда столкнулись в нем две страсти, он недолго колебался и ушел к партизанам. Он говорил: «Сорок второй был страшным годом — немцы убили Мишо и Жозефа, а для вина это был замечательный год…» Он пришел в отряд за месяц до сбора винограда, вздыхал: «В этом году вино тоже хорошее. Не знаю, что с моим виноградником, наверно боши все вытоптали». Однажды старик Дезире спросил Воронова:
— Скажи, под Москвой вино лучше, чем у нас?
— На Кавказе хорошее вино. А под Москвой нет виноградников — климат слишком суровый…
В глазах старика Дезире отразилось душевное смятение: он не мог себе представить хорошую жизнь без хорошего вина. Но через минуту он хлопнул Воронова по спине:
— Ничего, Медведь, кончится эта проклятая война, еще одна или две пятилетки, и ты увидишь, под Москвой будут виноградники, у вас вино будет лучше, чем здесь…
Воронов понимал, как эти люди верят в его страну. Он испытывал гордость и смятение: для них я — представитель Советского Союза, а я обыкновенный, средний человек, могу сплоховать, ошибиться…
Он не сплоховал — ни при операции с взрывом моста, ни при нападении на немецкий эшелон. Он и Деде тщательно подготовили все. Тридцать партизан, вооруженных немецкими автоматами, залегли в овраге неподалеку от насыпи. Мину заложил Воронов. Он оставил пятнадцать партизан во главе с Деде на холме среди леса, они должны были прикрыть отход в случае неудачи. Немцы спали, когда раздался грохот, многие из них не сразу очухались. Воронов подбежал к насыпи, с которой сбегали немцы, и уже не отрывался от автомата. Это была первая крупная операция отряда. Они подобрали сотню автоматов, много боеприпасов, взяли в плен немецкого лейтенанта, который настолько перепугался, что заплетающимся языком говорил: «Господа-террористы, не нужно меня убивать — я самый мирный человек на свете…» Партизаны потеряли двоих — Робера и старика Дезире. Робер умер сразу, а старика Дезире донесли до лесу; Жаннет его перевязала; он очень мучился. Когда Воронов подошел к нему, он попытался улыбнуться, сказал:
— Плохо мне…
— Поправишься. Я вот выжил…
— Нет, Медведь, я не выживу. Это ничего, я свое пожил… Я тебя попрошу об одном — когда кончится война, ты, наверно, увидишь Сталина, скажи ему, что старик Дезире бросил свой виноградник, воевал, потом умер и шлет Сталину привет, так и скажи — привет от старика Дезире…
В ночь, когда умер старик Дезире, из соседних деревень пришли восемнадцать крестьян, говорили: «Не можем больше ждать…» Шел длинный осенний дождь. Лес пахнул смертью. Воронов сидел у приемника, старался поймать Москву. А Мики вполголоса пел:
Свободу не подарят,Свободу надо взять.Свисти скорей, товарищ,Нам время воевать.Умрем с тобой мы рано,Задолго до зари,На то мы партизаны,И первые в цепи.Нас горю не состарить,Любви не отозвать.Свисти скорей, товарищ,Нам время воевать.
13
Когда толстяк, который сидел в углу купе, снял пальто и вытер лоб, Мадо испугалась: неужели здесь жарко? Она никак не могла согреться, ее трясло — простудилась ночью, когда шла из Сен-Реми под проливным дождем. Какой ужас, если свалюсь!.. Ей казалось самым важным попасть в отряд и рассказать, что вопрос о пулеметах поставлен перед BOA.
Она кружилась — из городов в горы, с гор в города. Она рассказывала хозяину маленькой гостиницы, что приехала проведать больную тетку, расспрашивала крестьянок, где бы раздобыть мешок картошки, разговаривала с нотариусом о мнимом наследстве. Потом она подымалась по крутой, узкой дороге — в зимнюю стужу, в зной августа, под дождем, доходила до одинокой фермы или до пастушеской хижины и, высушив одежду у очага или выпив стакан воды, шла дальше. Эти разговоры с неизвестными — с товарищами, с врагами, с равнодушными, лихорадочная суета вокзалов, горные тропинки, адреса, планы, нарисованные на клочках папиросной бумаги, напускное веселье или тщательно разученная деловитость, ощущение постоянной опасности казались ей естественными, как будто не было и не может быть ничего другого. Она редко вспоминала прошлое, не задумывалась над будущим, удивлялась, когда кто-либо из товарищей говорил: «Вот после победы…» Ее дни были заполнены мелкими заботами — как обмануть полицейского и миновать очередную заставу. А когда она оставалась одна — ждала связного на дороге или стояла в коридоре вагона у мутного стекла, она думала о людях, с которыми ее свела работа. Они жили тем же, что она — перевозили оружие, взрывали поезда, прятались в подполье, бродили по редким, чересчур прозрачным лесам, печатали листовки, жгли склады, ползли с револьвером или с ручной гранатой. Почти каждый день она узнавала о смерти человека, с которым встретилась за неделю или за полгода до того; одни гибли в стычках, других забирали гестаповцы или жандармы. Мадо знала, что они делали, но не знала, как они жили прежде, о чем тосковали, кого любили. Она вспоминала лица, слова и те мелочи, которые могут удержаться только в памяти женщины — платок, обмолвку, фотографию на стенке. По этим мелочам она старалась представить себе жизнь человека. Ее поддерживало чувство связи, нежность к другим; никогда она не оставалась одинокой — с нею ехали, с нею шли люди, как бы случайно, на минуту пересекшие ее жизнь и оставшиеся глубоко в сердце.