Том 17. Пошехонская старина - Михаил Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни о какой охоте в нашем доме никто понятия не имел. Даже ружья, кажется, не было. Раза два в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir, a именно, отправлялись всей семьей на больших дрогах верст за пять, в соседнюю деревню, где был большой пруд, и ловили неводом карасей. Караси были диковинные и по вкусу и по величине. Но, помимо того, что ловля имела характер по преимуществу хозяйственный, нельзя сказать даже, чтоб мы много пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок и потом неизвестно куда пропадало.
Ни зверей, ни птиц в нашем доме не было. Никакого сверхштатного рта, который мог бы потребовать лишнего куска или лишней горсти семени. И зверей и птиц мы знали только в соленом и жареном виде. Из вологодской дальней деревни привозили раз в год, вместе с оброком, запас мерзлых рябчиков и тетеревов, а из украинской деревни — соленых перепелов в громадных горшках, залитых коровьим маслом. По всей вероятности, запасы эти продавали, потому что я как-то не помню их за нашим столом. Из живых зверей я помню только старого рыжего кота Ваську, которого нарочно кормили плохо, чтоб он усерднее ловил мышей. Да еще помню двух собак, Плутонку и Трезорку, тощих и голодных, которых в комнаты не пускали и держали около застольной. О соловьях я узнал из книг, а пение соловьиное услышал в первый раз в порядочном возрасте. Канареек увидел в первый раз на базаре, когда был привезен в Петербург для определения в заведение.
Повторяю, вообще в нашем воспитании избегалось все, что могло питать и развивать воображение. Впрочем, слово «избегалось» едва ли даже уместно здесь, скорее можно сказать, что так сам собою сложился весь наш домашний обиход. Хотя у нас были няньки, но я не помню, чтоб они сказывали нам сказки, я помню только, что они сидели с нами в натопленных комнатах, вязали чулки или пряли пряжу, и с них, по-видимому, спрашивался урок, так что им не до сказок было. В этой деловой, всецело поглощенной припасаньем обстановке всякое слово, не относящееся до главной цели жизни, считалось праздным и давало повод для укоризн. Вся область фантастического замыкалась в том, что мы знали слово «черт», которое нередко повторялось за обедом, и еще в том, что на чердаке живет домовой, которым нас усмиряли с тем большим успехом, что детские комнаты находились в мезонине около самых чердаков.
Даже предрассудки и приметы были в нашем семействе в пренебрежении не вследствие, впрочем, свободомыслия, а потому, что с ними возни и траты времени много. С попом встретишься — сворачивай; заяц дорогу перебежал — хоть назад ворочайся; кошка умывается — к дождю, на сенокос не выходи и т. д. «А может, оно совсем и не то значит», — говаривала матушка, которая распоряжалась всем в доме, и когда, например, в ильинскую пятницу староста докладывал, что оно хорошо бы с жнитвом покончить, да как бы от этого не вышло чего, то она неизменно отвечала: «Работай-ка, работай! а после нас бог рассудит!» Но черта она боялась, да, пожалуй, и перед некоторыми приметами трусила, что замечалось по тем торопливым крестным знамениям, которые она творила в некоторых случаях.
Религиозность также была сведена в нашем доме на степень простой обрядности. Ходили к обедне аккуратно, каждое воскресенье, и на дому служили службы довольно часто, а отец даже каждое утро запирался у себя в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку просфиры; но все это производилось и отбывалось только потому, что исстари так было заведено. Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков. Церковь была крепостная, как и все остальное, и поп при ней крепостной. Захочет помещик — у попа будет хлеб, не захочет — без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный старик, выслужившийся из причетников. Это был простой и домовитый человек, который сам самолично пахал, сам косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел жизнь трезвую, но в большие праздники неизменно напивался. Обращались с ним очень нехорошо. Я помню, что отец нередко с своего места, во время чтения Евангелия, кричал попу через всю церковь, поправляя его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал в первый день Светлого праздника на вечерне. (Это была единственная вечерня в году, которая служилась в нашей церкви.) Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его. Кончалось тем, что отец одолевал, поп восходил на амвон, становился на колени и просил у отца прощения. Все это повторялось из года в год, в одних и тех же формах, как будто заранее сложенное, так что мы, дети, уже идя в церковь, наперед знали, какое зрелище ожидает нас. Еще помню, что отец не иначе называл попа, как Ванькой, а пономаря, древнего старика, Игнашкой. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием — гривенник. Иногда матушка, вынув в начале всенощной назначенный двугривенный, уходила в средине службы в спальную и там меняла двугривенный на пятиалтынный. Самые монеты выбирались до того стертые, что даже «пятнышек» не было видно.
Тем не менее, когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною встали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за ша<гом>. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» — все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях. И мысль невольно переносилась к конкретной действительности, а именно в девичью, где задыхались за пяльцами и кружевными подушками десятки таких же поруганных и изъязвленных существ…
В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести, пробуждение это совершилось во мне как-то необыкновенно поздно, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмыслено, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа.
С этим хорошим воспоминанием довольно тесно сопряжено и другое, которое также поддерживало во мне религиозную возбужденность. Верстах в семидесяти от нашего имения находился знаменитый мужской монастырь с мощами, на поклонение которым стекались бесчисленные массы богомольцев. Мы по нескольку раз в год бывали в этом монастыре проездом. Родители мои всегда устраивали так, чтобы остановиться в посаде на несколько лишних часов. При монастыре была хорошая по тому времени гостиница, но мы всегда останавливались на постоялом дворе, подешевле (матушка любила говорить: денежки-то нынче в сапожках ходят). Закусивши холодной домашней провизией, мы отправлялись всей семьей в монастырь, слушали монастырскую службу (чаще всего всенощную), служили напутственный молебен у раки чудотворца, заходили после всенощной к настоятелю или к гробовому иеромонаху Ионе. Первый был чванливый старик, очень гордившийся тем, что он побочный сын какого-то князя; на нас, средней руки дворян, он почти не обращал внимания и едва удостаивал принятия деревенских гостинцев, в виде варенья, фруктов и т. п., которых у него стекалось множество. Второй, как человек простой, был внимателен и всегда угощал нас чаем. Это был высокий и пространный телом монах, и так как я в то время уже знал историю об Ионе, поглощенном китом, то мне всегда представлялось, что это именно тот самый Иона и есть и что кит действительно должен быть громаден, ежели мог во чреве своем вместить такого мужчину. Все подробности этих хождений по монастырю и многочисленным его церквам, приделам и часовням (везде что-нибудь за умеренную плату пели или читали) я и до сих пор живо помню. Помню вековую липовую аллею, ведшую от стенных ворот, мимо собора к самому монастырю, и вереницы невероятных калек, которые сидели с чашками по обеим сторонам и голосили духовные стихи.