Дублинцы (сборник) - Джеймс Джойс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее, в каждый из семи дней недели он молился о том, чтобы на душу его снисходил один из семи даров Святого Духа и дары эти день за днем изгоняли бы из его души семь смертных грехов, кои прежде оскверняли ее; и о каждом из даров он молился в назначенный для того день, с доверием ожидая, что дар сей будет ниспослан – хотя иногда ему и казалось странным, что мудрость, разумение и познание столь по своей природе различны – коль скоро о каждом из этих даров надлежит молиться особо от прочих. Однако он верил, что одолеет и это затруднение на некой высшей ступени духовного пути, когда его грешная душа восстанет из слабости и будет просвещена Третью Ипостасью Пресвятой Троицы. Этой вере его придавали трепетность и еще бо́льшую силу божественный мрак и безмолвие, в коих пребывает незримый Параклит[104], Чьи символы – голубь и всесильный вихрь, и грех против Которого не прощается, вечное таинственное и сокровенное Сущее, Кому как Богу священники раз в год служат мессу в алых, точно языки пламени, облачениях.
Образы, с помощью которых читаемые им духовные книги усиленно затемняли природу и единосущность Трех Ипостасей Троицы, – Отец, извечно созерцающий как в зеркале Свои Божественные Совершенства и присно рождающий Вечного Сына, Святой Дух, извечно исходящий от Отца и Сына, – в силу их высокой непостижимости легче принимались его умом, нежели та простая истина, что Бог любил его душу извечно, во веки веков, еще до того, как он рожден был в мир, и до того, как существовал сам мир.
Он слышал, как слова, обозначающие страсти любви и ненависти, торжественно возглашались со сцены, с церковной кафедры, читал, как они торжественно превозносятся в книгах, и его удивляло, отчего они не находят совершенно никакого пристанища в его душе и он неспособен себя заставить произносить эти слова с убежденностью. На него часто налетал мгновенный гнев, но он никогда не мог превратить его в стойкую страсть, и всякий раз ощущал, как гнев его оставляет, словно с самого его тела с легкостью слетала какая-то внешняя оболочка или шелуха. Или он чувствовал, как что-то неуловимое, мрачное, нашептывающее проникает все его существо и зажигает его греховной похотью – однако и это куда-то ускользало недосягаемо, и разум оставался ясен и безразличен. И казалось, это и были те единственные любовь и ненависть, что могли найти пристанище в его душе.
Но он не мог больше сомневаться в реальности любви, ибо Сам Бог извечно любил именно его, лично его душу божественною любовью. Постепенно, по мере того как душа его наполнялась духовным знанием, весь мир открывался ему как необъятное и стройное выражение божественного могущества и любви. Каждый миг жизни, каждое ощущение превращались в божественный дар, за который, будь то всего-навсего зрелище дрожащего на ветке листочка, душе его надлежало славить и благодарить Подателя. При всей своей сложности и весомой плотности, мир существовал теперь для его души исключительно лишь как теорема о божественном могуществе и любви и вездесущии. Это дарованное душе его чувство божественного смысла во всей природе было столь целостным и бесспорным, что он с трудом понимал, зачем ему, собственно, продолжать жить. Однако и это было частью божественного замысла, и он не смел ставить под вопрос пользу этого – тем паче что уж кто иной, как он, столь мерзко и тяжко против этого замысла согрешил. Кроткая и приниженная сознанием единого, вечного, вездесущего и совершенного бытия, душа его вновь принимала на себя бремя обетов, месс, молитв, церковных таинств и самоистязаний; и лишь теперь, впервые с тех пор, как он скорбел над великой тайной любви, он ощутил в себе теплое движение, будто зарождалась новая жизнь или добродетель самой души. Поза экстаза в духовной живописи – воздетые и разверстые руки, отверстые уста и взгляд словно на грани обморока – стала для него образом молящейся души, смиренной и замирающей пред своим Создателем.
Однако опасность духовной экзальтации была известна ему, и он не позволял себе пренебречь хотя бы самым малым или простым делом благочестия; и притом желанием его скорее было избыть греховное прошлое путем постоянного умерщвления плоти, нежели устремляться к святости, что чревато опасностью. Каждое из своих чувств он подчинил строгой дисциплине. Дабы умерщвлять зрение, сделал для себя правилом ходить по улицам с опущенными глазами, не глядя по сторонам и никогда не оглядываясь. Тщательно избегал встречаться взглядом с женщинами. Время от времени муштровал глаза резкими волевыми усилиями, скажем резко отрывая их от страницы посреди фразы и захлопывая книгу. Дабы умерщвлять слух, не следил за своим ломающимся голосом, перестал петь и насвистывать и не делал попыток скрыться от болезненно раздражавших звуков, таких как скрежет ножей на точильном колесе, скрип головешек о совок, стук по выбиваемому ковру. Умерщвлять обоняние оказалось труднее, так как он у себя не обнаружил инстинктивного отвращения к дурным запахам, будь то уличные, вроде запахов навоза или дегтя, или запахи его собственного тела, дававшие ему материал для любопытных сравнений и экспериментов. В конце концов он нашел, что его обоняние не выносит только некой определенной вони, такой как дух тухлой рыбы или застоялой мочи, и при каждой возможности заставлял себя переносить эту вонь. Дабы умерщвлять чувство вкуса, приучал себя к строгим застольным правилам, в точности соблюдал все церковные посты и старался всегда себя отвлекать во время еды, чтобы не обращать внимания на вкус блюд. Но с особою изощренностью, с усердной изобретательностью он предавался умерщвлению осязания. Он никогда не менял сознательно положения тела в постели, усаживался в наиболее неудобных позах, стоически переносил любой зуд, боль, никогда не грелся у очага, выстаивал на коленях всю мессу, кроме евангельских чтений, не вытирал до конца шею и лицо, чтобы холодный воздух их обжигал, и, если только руки не были заняты четками, всегда держал их плотно прижатыми к бокам, как у бегуна, и никогда не держал их ни за спиной, ни в карманах.
Искушений смертными грехами у него больше не было. Но удивительно было ему увидеть, что и после всех хитроумных мер благочестия и самообуздания он так легко поддавался ребяческим и недостойным слабостям. Все посты и молитвы почти не помогали ему не впадать в гнев, когда мать чихала или когда ему мешали во время его подвигов. И требовалось огромное усилие воли, чтобы обуздать непроизвольный порыв, толкавший отдаться этому раздражению. В памяти у него возникали картины тех приступов мелочного гнева, что он часто наблюдал у своих учителей, – дергающиеся рты, закушенные губы, побагровевшие щеки – и сравнение с ними расстраивало его, сколько ни прививал он себе смирение. Слить свою жизнь с общим потоком других жизней было для него труднее всякого поста или молитвы – и именно то, что он никогда не мог этого достичь в удовлетворительной для себя степени, в конце концов породило в его душе чувство духовной сухости, вместе с которым поднялись колебания и сомнения. Душа его проходила полосу уныния; казалось, самые таинства обратились в высохшие источники. Исповедь стала клапаном, через который вырывались мелкие нераскаянные слабости. Принятие гостии уже не давало теперь ему тех минут растворенья в девственном восторге самоотдачи, что приносило духовное приобщение, коего он порой достигал в завершающий миг некоторых приступов ко Святому Таинству. Он готовился к этим приступам по старому обветшавшему томику с поблекшими буквами и иссохшими пожелтевшими листами. Книга написана была святым Альфонсом Лигурийским. Поблекнувший мир пылкой любви, девственной отзывчивости, казалось, оживал для его души на этих страницах, где образы Песни песней переплетались с молитвами причастника. Неслышный голос, казалось, ласкал и славословил его душу, призывая ее, нареченную невесту, восстать для обручения и двинуться в путь, с вершины Аманы, от гор барсовых[105]; и казалось, душа, предаваясь на его волю, отвечала таким же неслышным голосом: Inter ubera mea commorabitur[106].
Эта идея самоотдачи стала опасно притягательной для него сейчас, когда он ощутил душу свою вновь осаждаемой настойчивыми зовами плоти, которые вновь начали ему нашептывать во время молитв и медитаций. Сознание того, что он может одним своим изволением, одним помыслом разрушить все, чего он достиг, давало ему острое чувство собственной власти. Ему представлялось, будто к его голым ступням медленно подкрадывается прилив, и он поджидает, как первая слабая, робкая волна бесшумно коснется его разгоряченной кожи. И потом, почти в самый миг касания, почти на грани греховного изволения, он вдруг оказывался на сухой полосе, совсем вдали от волны – спасенный внезапным усилием воли или неожиданным духовным порывом – и, наблюдая, как серебряная черта прилива издали начинает снова подкрадываться к его ногам, он вновь ощущал волнующее чувство власти и удовлетворение тем, что он не поддался и не разрушил всего.