Земля под ее ногами - Салман Рушди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот номер отеля. Вот женщина, которую я люблю. Это некоторые из последних моментов ее жизни на земле, на ее поверхности. Каждая глупость, которую она говорит, каждая ее шутка, каждое разбитое ею сердце — всё это вещи, с которыми я не расстанусь никогда, всегда буду держать рядом, чтобы спасти их от barranco, от бездны. Вот компакт-диск, который она слушает: «Raindogs»[310], блюз хонки-тонк, который заново открыл и пророкотал Ли Бейби Симмз. Она начинает подпевать Симмзу, медленно, низким голосом, и у меня мурашки идут по коже. Will I see you again / on a downtown train[311]. Кажется, что стены колышутся в такт музыке.
— Как у Валери, — замечаю я: Le roc marche, et trébuche; et chaque pierre fée / se sent un poids nouveau qui vers l'azur délire![312]
— Какого Валери? — пожимает она плечами, не слушая меня, окунувшись в музыку и дым.
Она на пути в Гвадалахару, город, где время останавливается. В Гвадалахару и дальше.
Вот мы занимаемся любовью. Она всегда занималась любовью как в последний раз. Она все делала как в последний раз. Она так жила; но сейчас для нас, хоть мы и не знаем об этом, это действительно последний раз. Последний раз для этой груди. Грудь Елены Троянской была настолько прекрасной, что когда она при падении Трои обнажила ее пред мужем своим Менелаем, тот не смог причинить ей зла. Меч выпал из его ослабевшей руки. Это женщина, которую я люблю, это ее грудь. Я снова и снова прокручиваю в голове эту пленку. Показала ли ты свою грудь землетрясению, Вина, обнажила ли ты ее перед богом штормов? Почему ты не сделала этого, — если бы ты это сделала, ты могла бы выжить, ты наверняка бы выжила!
Вот груди женщины, которую я люблю. Я утыкаюсь в них носом и вдыхаю их терпкий аромат, их спелый запах. Я кладу между ними член, и их пышные округлости ласкают его.
Вот Вина, как всегда разговорчивая после секса. Она хочет обсудить, имеет ли для певицы значение возраст — для Дайяны, Джони, Тины, Нины, для нее самой.
— Посмотри на Синатру, — говорит она. — Он едва стоит на ногах, о некоторых нотах он уже и мечтать не может, и кто-то должен наконец пристрелить это животное у него на голове, — но он мужчина, поэтому все эти проблемы не имеют отношения к его карьере.
Да, она ставит себя так высоко — рядом с таким Голосом. Она — тоже Голос. Она не страдает ложной скромностью. Она знает цену себе — как певице.
— Тина и я, — говорит она, — мы переписываем книгу. «Неувядающие» — вот ее новое название, милый. Мы рассказываем, как все будет.
Она напустилась на молодое поколение, на его некомпетентность, его жалобы. Вот Мадонна Сангрия продолжает мусолить в «Роллинг Стоун» свою навязчивую идею. Женское тело. Не его назначение, а злоупотребления по отношению к нему. Не секс, а пол.
— Ты только послушай низкопробное нытье этой маленькой зануды, — ворчит Вина, обращаясь больше к себе самой. — Боже, в нас была энергия. Злость. Скулить о парнях? Жаловаться на папу и маму? Нам было не до этого. Мы сражались с генералами и вселенной. Мой парень бросил меня, все мужики — сволочи? Это не для меня. Я лучше послушаю веселых девчонок. Боп, боп! — Она мурлычет себе под нос. — Шуади-вади. (Она уже поет.)
Она так хороша…
— Чушь собачья, — внезапно рявкает она. Она измождена и засыпает на ходу, но продолжает спорить с собой. — Всегда есть мужик, который дергает за ниточки. Айк Тернер Берри Горди Фил Спектор Ормус Кама. Айк Спектор Берри Тернер. Мужчина создан для власти, а женщина — для боли. Я готова повторять это снова и снова. Орфей остается в живых, а Эвридика погибает, так ведь?
— Да-а, но и ты тоже Орфей, — начинаю я. — Это твой голос заставляет зачарованные камни городов стремиться в синеву. Он заставляет танцевать городские огни. Oraia phone, лучший голос, мы все знаем, что это твой голос, а не его. И в то же время именно он погружается в этот свой потусторонне-подземный мир, и кто-то должен его спасти.
Тут я прикусываю язык, потому что это абсолютно идет вразрез с целью моего появления здесь: Кто, если не ты. Вместо этого я говорю:
— Пора бы уже таким мужчинам, как он, начать спасать себя самим. — И, продолжая развивать свою мысль, добавляю: — В любом случае Орфей ведь тоже умирает.
Сказав это, я хочу вырвать свой язык. Не то, не то! Но что сказано, то сказано.
Вина уже сидит на постели, совершенно протрезвевшая и внезапно, вопреки всякой логике, впавшая в ярость.
— Ты думаешь, что можешь заменить его, — говорит она. — Ты думаешь, что можешь занять его место. Только в твоих мечтах. Рай, малыш. Этому не бывать. Ты притащился черт знает куда, чтобы сказать мне, что хочешь, чтобы он умер? Может, ты хочешь, чтобы и я умерла, если я не уступлю твоей воле, не склонюсь перед твоим гребаным членом. Ты явился сюда, чтобы убить любовь и назвать убийство любовью.
— Нет, я совсем не это имел в виду, — бесполезно оправдываюсь я.
Вина уже охвачена дионисийской яростью, богиня наслаждения и разрушения.
— Убирайся, — приказывает она, и я подчиняюсь, в полном отчаянии.
На следующий день в Гвадалахаре — я последовал за нею и туда, но сделал это без приглашения — меня не пускают за кулисы, я не могу добраться до нее ни с помощью крючков, ни с помощью веревок, не могу даже послать к ней почтового голубя, — я брожу, совершенно потерянный, мысли мои блуждают по округе, как говорит Мозес Герцог[313]. В США теперь есть женщина-епископ, может быть я позвоню ей, она могла бы связаться с Виной и, ну не знаю, как-нибудь по-сестрински заступиться за меня, помирить нас. В Парагвае свергли Стресснера, это переворот, но в тот день, когда объявят о нехватке диктаторов в мире, в аду станет холодно. Я вижу казнь сикхов, совершивших покушение на четырех политиков. Ребята, передайте от меня привет Крутому Юлу, возможно, там, где он сейчас, он не так уж и крут.
Ты меняешься, сказала она мне. Не останавливайся.
Метаморфозы — вот что мне нужно объяснить ей — это то, что вытесняет из наших душ потребность в божественном. Это то, что мы можем совершить, это наша человеческая магия. Я сейчас говорю не об обычных, ежедневных изменениях, ставших привычным делом в современной жизни (в которой, как сказал кто-то, только временное является современным): далее не о приспосабливающихся, хамелеонских натурах, которые так часто встречаются в наш век мигрантов; но о более глубокой, более поразительной способности, которая проявляется лишь в экстремальных ситуациях. Когда мы стоим перед лицом Неизбежности. В такой поворотный момент мы можем иной раз мутировать в иную, конечную форму, форму, которая уже не может быть подвержена метаморфозам. Новая неизменность.
Мы трое прошли сквозь небесную мембрану, и этот опыт изменил нас. Это так. Но правда и то, что изменения на этом не закончились. Более точно было бы сказать, что мы вошли в зону перехода: состояние изменения. В переходную фазу, в которой мы могли бы застрять навсегда, если бы властная сила Неизбежности не заставляла нас двигаться в сторону завершения изменений.
Необъятное открыло свой лик Ормусу Каме. Он стал посредником в свершающемся изменении. Теперь, что бы ни случилось, для него не было пути назад.
Для Вины и для меня самого — я хотел, чтобы именно это она поняла, — Неизбежное приняло форму нашей любви — любви длиною в жизнь, периодически прерывавшейся, но в конечном счете неустрашимой. Так, если она уйдет от Ормуса ко мне, наши жизни изменятся абсолютно, мы оба изменимся до неузнаваемости, но новая форма, которая возникнет в результате этих перемен — она и я, вместе, единение любящих, — это будет навсегда. Навсегда — плюс еще один гребаный день.
Надавить на нее? Попробуйте. Повторяю: только в чрезвычайных обстоятельствах можем мы измениться, превратившись в нечто, соответствующее нашей глубинной природе. Лик[314], унесенный Гераклом в воду, иссох от страха и превратился в камень. Он превратился в камень навсегда, можете пойти и посидеть на нем — хоть сейчас, это в Эвбейском заливе, недалеко от Фермопил.
Это то, чего люди не понимают, когда речь заходит об изменении. Мы не меняем постоянно, подобно Протею, свой облик. Мы живем не в мире научной фантастики. Это как уголь, превратившийся в алмаз. Став алмазом, он лишается способности к трансформации. Как бы крепко вы его ни сжимали, он не превратится в резиновый мячик, или в пиццу «Кватро стационе», или в автопортрет Рембрандта. Это необратимо.
Ученые раздражаются, когда обыкновенные люди неправильно интерпретируют, например, принцип неопределенности[315]. В век величайших неопределенностей очень легко перепутать науку с банальностью, поверить в то, что Гейзенберг говорит: ой, ребята, мы просто ни в чем не можем быть уверены, это все так, черт возьми, неопределенно, но разве это не прекрасно?! Когда на самом деле он говорит совершенно обратное: если вы знаете, что делаете, то можете в любой эксперимент, в любое действие заложить точно выверенную долю неопределенности. Знание и тайну мы теперь можем измерять в процентах. Принцип неопределенности одновременно становится мерой определенности. Это вовсе не жалоба на то, что у нас под ногами зыбучие пески, это мера прочности земли.