Собрание сочинений - Джером Сэлинджер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне бы хотелось начать с нескольких довольно нескупых слов о двух цитатах, открывающих текст. «Своим присутствием действующие лица…» — из Кафки. Вторая — «Чтобы представить это в образах, предположим некую опечатку…» — из Кьеркегора (и тут я могу только потирать неприятно руки при мысли о том, что этот конкретный отрывок из Кьеркегора может застать некоторых экзистенциалистов и несколько чрезмерно публикуемых французских бонз с их… ну, в общем, несколько врасплох).[297] На самом деле, я не сильно верю, что человеку потребна весомейшая причина цитировать работы авторов, которых он любит, но всегда приятственно, уверяю вас, такую причину иметь. В данном случае мне кажется, что два эти абзаца, особенно сопоставленные, изумительно представляют, в некотором смысле, лучшее не только в Кафке и Кьеркегоре, но и во всех четырех покойниках, четырех Больных разной степени печальной известности, либо неприспособленных холостяков (из четверки этой лишь Ван Гогу можно позволить не выступать на этих страницах в яркой эпизодической роли), к коим я чаще всего прибегаю — время от времени в реальной нужде, — когда мне хочется получить любую совершенно достоверную информацию о современных художественных процессах. В общем и целом, я воспроизвел два эти абзаца, дабы попытаться очень явно намекнуть на то, как, по-моему, отношусь ко всей этой массе данных, которые надеюсь собрать здесь, — а такого в некоторых кругах — в чем мне совершенно не стыдно признаться, — сколь откровенно бы автор ни высказывался, мало не бывает, да и рано не бывает никогда. Отчасти, однако, мне было бы пользительно думать — мечтать, — что эти две короткие цитаты могут вполне постижимо служить неким точечным подспорьем сравнительно новой породе литературных критиков — тому множеству работников (вы, полагаю, могли бы сказать — солдат), что засиживаются допоздна в наших оживленных клиниках неофрейдистских литературы и гуманитарных наук, при том, что надежды оных критиков на признание убывают на глазах. Особенно, пожалуй, все еще очень юные школяры и клиницисты из тех, что позеленее, кто сами подспудно пышут добрым душевным здравием, сами (неоспоримо, как мне кажется) свободны от какого бы то ни было внутреннего болезненного attrait[298] к прекрасному и надеются когда-нибудь найти свою специализацию в эстетической патологии. (Надо признаться, это тема, к которой я бесчувствен с одиннадцати лет, когда наблюдал, как художника и Больного, которого я любил больше всех в жизни, тогда еще в коротких штанишках, шесть часов и сорок пять минут изучала почтенная группа профессиональных фрейдистов. По моему не вполне надежному мнению, они разве что не взяли у него соскоб мозга, и много лет я оставался убежден, что до такого они не дошли только ввиду исключительно позднего часа — около 2-х ночи. Бесчувственно я и намерен здесь говорить. Неучтиво — отнюдь. Хотя я способен понять, что линейка — или доска — здесь очень тонка, я бы попробовал идти по ней еще с минуту; готов я или нет, но я немало лет ждал возможности собрать и вывалить эти сантименты.) О необычайном, сенсационно одаренном художнике — и я имею в виду здесь исключительно живописцев, поэтов и всю Dichter,[299] — разумеется, там и сям ходит масса слухов. Один такой — меня он несравненно более воодушевляет, нежели прочие, — сводится к тому, что художник никогда, и даже в допсихоаналитическом средневековье, особо глубоко не почитал своих профессиональных критиков и вообще обычно, основываясь на своем, в целом испорченном мнении об обществе, валил их в одну кучу с echt[300] издателями, торговцами искусством и прочими, быть может, процветающими подпевалами гуманитарных наук, кои — как он, по чужим отзывам, едва снисходил до признания, — предпочли бы иную работу, возможно, почище, достанься им таковая. Мне кажется, о примечательно-плодовитом-однако-хвором поэте или художнике чаще всего, во всяком же случае — нынче, можно услышать, что он непременно — некий титанический, но, без сомнения, «классический» невротик, аберрант, который лишь время от времени и никогда не глубоко желает от своей аберрации отказаться; либо, если по-английски, Больной, который частенько, хоть сам по-детски это отрицает, страшно орет от боли, словно бы искреннее некуда отступается как от своего искусства, так и от своей души, дабы пережить то, что у других полагается здравием, и тем не менее (как гласит слух далее) когда взламывают его антисанитарную на вид келью, и кто-нибудь — нередко тот, кто его поистине любит, — со страстью в голосе спрашивает, где болит, он либо все отрицает, либо, по всей видимости, неспособен длительно разговаривать о боли в конструктивном клиническом смысле, а наутро, когда и великие поэты и художники, как принято считать, становятся чуть бодрее обычного, в нем, судя по всему, просыпается еще более извращенная решимость не мешать болезни идти своим чередом, словно бы он вспоминает при свете нового, предположительно рабочего дня, что все люди, включая здоровых, в конце концов умирают, причем как правило — весьма неохотно, а вот его, счастливчика, больного или же нет, по крайней мере, прикончит самая будоражащая его приживалка. В целом же, как бы предательски это ни звучало из моих уст, вот с таким вот мертвым художником среди ближайших родственников, которого я и подразумеваю в ходе всей этой почти-полемики, я не понимаю, как можно здраво заключить, будто сей последний слух (да еще какой языкастый) не основан на порядочном числе солидных фактов. Пока мой видный сородич был жив, я наблюдал за ним — едва ли не буквально, иногда представляется мне, — как ястреб. По всем рациональным определениям, он и был нездоровой особью, он и впрямь в худшие свои ночи и по вечерам не только орал от боли, но и взывал о помощи, а когда номинальная помощь прибывала, действительно отказывался сообщать сколь-нибудь разборчивым манером, где у него болит. И все-таки я, надо сказать, придираюсь к самозваным специалистам в таких вопросах — к ученым, биографам, а особенно — к нынешней правящей интеллектуальной аристократии, образованной той или иной крупной очень средней школой психоанализа, — и придираюсь я к ним наиболее желчно вот почему: они не слушают, как полагается, когда раздаются вопли боли. Разумеется, неспособны. Это — вельможество с медведем отдавленными ушами. С такой неисправной аппаратурой, с такими ушами как вообще отыскать источник боли по одному лишь звуку ее и свойствам? С такой жалкой слуховой трубой, сдается мне, обнаружить возможно лишь несколько случайных жидких обертонов, даже не контрапункт, — и, быть может, удостовериться в том, что исходят они из беспокойного детства или недужного либидо. Но откуда поступает основная масса боли, груз, которого хватило бы на целую карету «скорой помощи»? Откуда она должна поступать? Разве истинный поэт или художник — не провидец? Не он ли — единственный провидец у нас на земле? До крайности очевидно — это не может быть ученый, до крайности категорически — это не может быть психиатр. (Поистине единственным великим поэтом в психоанализе был сам Фрейд; и у него были, вне сомнения, легкие непорядки со слухом, но кто в здравом уме способен отрицать, что работал здесь поэт эпический?) Простите меня — я тут почти закончил. Какая часть человеческой анатомии в провидце по необходимости претерпит самые сильные надругательства? Глаза, разумеется. Прошу вас, дорогой широкий читатель, в виде последней уступки (если вы еще со мной) перечтите два коротких абзаца в начале, из Кафки и Кьеркегора. Неужели не ясно? Неужто крики эти исходят не прямо из глаз? Сколь ни противоречив отчет коронера — объявляет ли он причиной смерти Чахотку, Одиночество или Самоубийство, — неужто не понятно, как на самом деле умирает художник-провидец? Я утверждаю (и все, что последует на сих страницах, слишком уж вероятно подтверждает мою, по крайней мере, частичную правоту или же из таковой вытекает) — я утверждаю, что истинному художнику-провидцу, олуху царя небесного, способному творить красоту и ее создающему, главным образом насмерть кружит голову собственная щепетильность, ослепительные контуры и оттенки его заповедной человеческой совести.
Кредо мое выражено. Я умолкаю. Вздыхаю — боюсь, счастливо. Закуриваю «мурад» и перехожу — ей-богу, хотелось бы верить — к иному.
Теперь кое-что — и покороче, если получится, — об этом подзаголовке, «Вводный курс», что огромными буквами значится над входом в кинотеатр. Моим главным героем, по крайней мере — в тех интервалах ясности, когда я способен преодолеть себя, сесть и в разумных пределах угомониться, — будет мой покойный старший брат Симор Гласс, который (и, наверное, я предпочел бы сказать это одной некроложной фразой) в 1948 году, в возрасте тридцати одного года, проводя с женой отпуск во Флориде, покончил с собой. При жизни для массы людей он был массой чего, и практически всем — для своих братьев и сестер в нашей несколько чересчур многочисленной семье. Совершенно точно для нас он был олицетворением всего подлинного: нашим единорогом в голубую полосочку, нашей двухлинзовой лупой для выжигания, нашим гением-консультантом либо переносной совестью, нашим грузовым помощником капитана и нашим единственным истинным поэтом, а равно — я думаю, неизбежно, поскольку не только молчаливость никогда не была его сильной стороной, но и почти семь лет своего детства он пробыл звездой общенациональной детской радиовикторины, стало быть, очень немногое рано или поздно не пошло в эфир так или иначе, — неизбежно, мне кажется, он также был нашим довольно пресловутым «мистиком» и «неуравновешенной личностью». И поскольку я тут, как очевидно, с самого начала, пускаюсь во все тяжкие, провозглашу также — если возможно голосить и провозглашать одновременно: замысливал ли он самоубийство или нет, он был единственным, с кем я обыкновенно общался и шумно пререкался, единственным, кто скорее чаще, чем наоборот соответствовал классической, как я ее себе представлял, концепции мукты,[301] человека в высшей степени просветленного, познавшего Бога. В любом случае, характер его не укладывается ни в какую мне известную повествовательную компактность, и я не способен помыслить, кто бы — и меньше всего я сам — попытался списать его со счетов за один раз или за сравнительно простую череду сеансов, организованных помесячно или же годами. Подхожу к сути: мои первоначальные планы на все это пространство сводились к написанию рассказа о Симоре и озаглавливанию его «СИМОР ОДИН», где это «ОДИН» служило бы встроенным удобством для меня, Дружка Гласса, даже больше, нежели для читателя, — полезным броским напоминанием о том, что логически придется последовать и другим историям (Симору Два, Три и, возможно, Четыре). Планов таких больше нет. Либо, если и есть — а я подозреваю, что при нынешнем раскладе это гораздо вероятнее, — ушли в подполье, понимая, быть может, что я, когда буду готов, постучу трижды. Однако в данном случае, едва речь заходит о моем брате, я кто угодно, но не автор рассказов. Тезаурус несвязанных вступительных заметок о нем — вот, пожалуй, кто я. Я считаю, что по сути своей остаюсь тем, чем был почти всегда: рассказчиком, но рассказчиком, у которого имеются настоятельные личные потребности. Я хочу ввести в курс дела, хочу описать, хочу раздать сувениры, амулеты, хочу раскрыть бумажник и пустить по кругу снимки, хочу сыграть на слух. В таком настроении я не смею и близко подходить к жанру рассказа. Маленьких и толстеньких небесстрастных писателей вроде меня он заглатывает, не жуя.