Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Визитеров на выставке в тот день, кроме Елены и Ани, не было ну просто ни души; зато на многоочитих миниатюрах душ жило столько, что пестрело в глазах, словно от звездного неба; и только когда они добрели уже, наконец, до тупика зала и собирались пробежать всё еще разок, появилась пожилая пара посетителей: он — невысокий, с большой залысиной в седых волосах, чуть напоминающий красивого кавказского горного тура комплексом лба и носа, а также своей чуть раздвоенной, кудрявистой, миниатюрной, как будто рисованной, загнутой бородкой, — и она — старенькая, яркая, фигуристая, моложавая, всплескивающая, страстная (видимо — гид: то и дело наклоняющаяся к маленькому уху спутника и что-то терпеливо поясняющая). Когда эти вновь прибывшие посетители, мельком осмотрев начало выставки, поравнялись с Аней и Еленой, дама, извинившись, спросила, не говорят ли они по-английски. Аня предложила хох-дойч — и дама радостно зажурчала (причем Аня потом клялась всеми известными ей клятвами лингвиста, что сразу же распознала в ее потоке речи малоприметные — мелодраматические, скорей, чем грамматические — ошибки йидиша — помимо приметных и невооруженным ухом английских полу-фраз и — уж против всяких правил — французских междометий).
— Ну как выставка? Стоит посмотреть? Или… — живо интересовалась дама, перехватив мягкую вишневую расшитую сумочку с таким выражением худощавой голубоватой руки, что было ясно, что немедленно же уйдет, если Аня или Елена дадут негативный ответ.
— Нет, что вы, посмотрите поподробнее, не пожалеете! — торопилась убедить пришлых иностранцев Анюта. — Вам понравится!
А Елена, разумеется, тут же встряла и заметила, что понравится-то понравится — но не всё:
— Мы вот как раз обсуждали с подругой: местами он выглядит чересчур шагалисто, что ли, — и — тогда — как-то не очень… А там, где самобытен — волшебство.
Дама со старичком переглянулись и почему-то довольно захихикали:
— А? Да? А вы не будете так любезны пройтись с нами по залу и показать, что вам понравилось, а что не понравилось? У вас найдется для нас немножечко времени?
— Запросто! Пойдемте я вам покажу! — без запинки поволокла их Елена к отбракованному ее вкусом городскому виду, к эквилибристски танцевавшим на голове друг у друга домикам.
И даже стеснительная обычно Аня (расхрабрившаяся из-за тронувшей ее добропорядочное сердце ролевой игры: растерявшаяся старушка-гид милого беспомощного низенького старикана-иностранца, который ничего не петрит в искусстве и хочет, чтобы они, искушенные московские любительницы, ему хоть что-нибудь объяснили) — с удовольствием водила зарубежных пенсионеров по залу и подробно, ни в чем себе не отказывая, разносила в пух и прах псевдошагаловские позы отдельных уездных героев, и безудержно восторгалась всем остальным.
— Глаза! Глаза! Мне кажется, у Давида ровно такие и были! — вылив уже все имевшиеся ушаты критики и перейдя уже к заполошным дифирамбам восторгалась Елена. — Я только не могу понять… технически — как это у него так получается, чем это нарисовано? Так тонко — это же ведь не чернила! Не тушь, точно! Вот здесь, посмотрите — вот эта вот микроскопическая вязь — никакой тушью так не вырисовать! Ох, как бы я хотела узнать, чем он это — вот это вот всё! — делал?
И тут старичок довольно улыбнулся и вынул из кармана гелиевую ручку:
— Вот этим!
Аня чуть не умерла на месте.
А Тушинский, разгладив турову бородку, уже уселся на стул — и быстро-быстро рисовал для Елены на обратной стороне ее музейной программки — чтобы показать простейшее, портативнейшее изобразительное средство в действии — крошечную черепашку — меньшую сестру черепашки, выставленной на выставке: геральдика панциря состояла из скакавших кругами каких-то собак, и эпических кур, и галопирующих в хороводе местечковых домишек; в левой лапе черепашка держала кисть живописца, а в самом сердце панциря несла автопортрет Тушинского; в свою очередь, на шее у этого миниатюрного, еще больше чем в жизни уменьшенного Дэви Тушинского, висел медальон: точно такая же черепашка; и, казалось, что если увеличить картинку, последовательность будет повторяться до бесконечности.
Женщина-гид тем временем (пока Аня оклёмывалась, согнувшись как после удара мячом в поддых, с густой краской стыда на личике) оказалась никаким не гидом, а женой Тушинского, любовью всей его жизни.
— У нее тоже глаза удивительные, — отрекламировал жену Тушинский. — С секретом! Вы думаете, почему они у нее такие красивые, глаза? — спросил он, порывисто встав, подойдя к жене и с каким-то трепетом заглядываясь, как будто впервые. — А потому, что она подарила свои глаза тем, кого убили в Освенциме, тем, кто не может видеть красоту мира — они смотрят на мир ее глазами!
И Елена подумала в эту секунду, что, пожалуй, в видимом земном мире мало есть зрелищ более прекрасных, чем лица любящих друг друга, всю жизнь друг другу верных стариков.
— Крутяк! Ты это уже перевела в универе или нет? Давай что-нибудь, что ты еще сама не переводила! — правым локтем притулившись на отжатую фрамугу окна, а левой демонстративно криволапо зажав странички, Влахернский вертел блокнотную лотерею дальше, жирно тыкал во все пальцами — и довольно, на вкус, навскидку, пробовал перевести начало стихов — и явно наслаждался принесенной ему фенечкой. — Давай вот это переведем! Господи… уже время. Лето было и так большим…
— Что за «уже время»? Ильааа… Это какой-то непереваренный германизм. Имеется ведь в виду «пора!» — Елена повесила опустевшую без блокнота, совсем лёгонькую уже ченстоховскую сумочку (весело скрипящую, когда по ней проводишь ногтем, и вероятно водонепроникаемую) на шею, поверх францисканского креста, и высунулась опять в окно — только носом, чтоб хоть в пол-уха Влахернского слышать.
— Не придирайся, я так не играю…
— Ладно. Молчу. Поехали дальше. Выбирай и переводи. Хватит телиться! — перевернулась она к Влахернскому, все-таки, для порядку, лицом.
Влахернский встал в позу статуи поэта и (для диссонанса, видимо) свернул свободную, правую руку в кулак, и стал увесисто постукивать толстеньким ее раструбом по стене. Открыл было рот — потом замер на секунду и с громким выдохом сдулся:
— Не перебивай только! А то только я настроился!.. Обещаешь? — и принялся отстукивать кулаком по вагонной стене ритм:
Господи, уже время. Лето было и так большим. Натяни Свою тень тетивою на солнечные часы и среди оглушённой тиши на полях ветра́ разреши.
Качающейся каденцией по коридору прочапал Воздвиженский. Опять с кружкой. И глупой улыбкой: типа, знаем мы, чем вы тут…
Влахернский, не обращая уже ни на кого больше внимания, развернулся к окну и увалисто раскачиваясь уже (боками вдоль коридора), таким же валким голосом, не нараспев, а как-то вприпрыжку, с придыханием, по кочкам, декламировал:
Вели плодам, что из последних, напиться полноты два дня еще им солнечных подай, поторопив их к совершению — тогда и начинай под винный гнет пускать нали́тые плоды…
Влахернский сделал паузу, и, недовольно сморщив рот, вопросительно постучал, уже костяшками, по тому же темечку стены, как будто выколачивая из нее рифму. Стена, видимо, не отвечала. Влахернский уже весь мучительно наморщился. А потом тем же кулаком сходу шебанул отжатую фрамугу — одновременно с невыходившей фразой:
— Кто за́мка не имеет щас…
— Щаззз! Что это за «щаз» у тебя там выстрелило? Илья? Что за уркаганские у тебя междометия?
— Знаешь что?! — возмутился Влахернский. — Ясный пень — это сокращение — «сейчас»: у меня в размер не умещается… Ладно, ща чё-нибудь придумаю… Придумал! Днесь! Кто замка не имеет днесь!
— Ужасно… Дай сюда блокнот. Сейчас ты мне все странички оттуда выдернешь! — Елена и вправду уже начинала побаиваться, что сейчас страничкам — капут, что страничками начнут сейчас злоупотреблять как отрывным календарем: по мере ритмических затычек Влахернский крутил блокнот в пальцах все остервенелее.
— Я, что — виноват, что здесь странички так плохо сделаны? Мы так не договаривались — что ты еще и критиковать под руку будешь! На пружинках бы сделали!
— Нет, Илюш, так нельзя — надо взять кусок бумажки и записывать.
В блокноте листки, как она прекрасно знала, исписаны были уже абсолютно все — и даже на самом-самом последнем, еще недавно пустовавшем, красовался эскиз Рижского Домского собора, сделанный ею на Баховском концерте, изнутри.
Елена открыла висевшую на шее ченстоховскую сумочку-кармашек, и извлекла единственный обнаруженный ею там кусочек бумажки: а именно их проездной документ — заверенный нотариусом, аккуратненько сложенный вчетверо, список группы:
— Как ты думаешь, ничего, если мы вот здесь вот… на обороте? А? Перевод набрасывать будем… — и доставала уже для Влахернского ручку.