Судный день - Виктор Козько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не здесь решается. Не в тайге — сердце автора. Достаточно вспомнить прекрасную сцену косьбы (Играшин состязается с одним из геологов), чтобы понять, где оставил Козько свое сердце. Таежные повести — попытка решить проблемы, завязавшиеся далеко от этих мест. В контексте «сибирской прозы» Виктор Козько воспринимается как средний последователь не только Шукшина или Горышина, но чуть ли не раннего Юлиана Семенова и еще целого сонма романтиков и контрромантиков 50—60-х годов. Чтобы понять, что такое Козько, нужен другой контекст.
Иными словами. Я плохо понимаю то смутное полуотталкивание-полулюбование, с каким смотрит на крепкого мужика вчерашний студент, явившийся в тайгу опрощаться, но я хорошо ощущаю в этом интересе взгляд детдомовца, который всю жизнь ходит в казенном, спит на казенном и прячет под кровать сундучок или чемоданчик, где заперт какой-нибудь ненужный хлам с городской свалки, — хоть на мгновенье вырваться из бесконечного «казенного кошмара».
От ф а р т а, которым клянутся те и эти «сильные» герои Козько, от их «звериной мощи» я мысленно восстанавливаю пунктир души к шатающемуся от голода шкету, который спрятался под лавкой вагона, к посиневшему «доходяге» из детприемника 1944 года, к трехлетнему мальчику, которого в 1941 году каратели рвут из рук обезумевшей матери.
Мне мало что дают «первобытно-необузданные» страсти дяди Коли из повести «Темный лес — тайга густая» и его презрение к европейской культуре за то, что в ней «души нет», но мне очень многое говорит та неприязнь к «чистеньким» и «ухоженным», которой саднит осиротелая душа детдомовца-«фезеушника» в «Високосном годе». Мне кажется достаточно декоративным то пренебрежение к «интеллигентам», которое выставляют друг перед другом таежные герои Козько. Но я нахожу в высшей степени реальным то остервенение, в какое впадает герой «Повести о беспризорной любви» Андрей Разорка, этот волчонок, знающий одно: зуб за зуб! Самое опасное — это когда тебе улыбаются, когда тебя расслабляют. Нет, нас такими бананами не купишь; мир, может, и добр для кого-то, но не для нас! Не верь руке, которая тебя гладит, кусай ее — не ошибешься. Из всех положений умей падать, как кошка, на все четыре лапы. Хочешь жить — умей вертеться!
Любопытно, что эта последняя фраза Андрея Разорки почти дословно совпадает с одним из принципов таежного куркуля Играшина. Но то, что в декорациях сибирской романтики-антиромантики красовалось искусственностью, — в реальной истории белорусского детдомовца послевоенных лет оборачивается страшной правдой. В этом-то контексте и становится понятной та изначальная боль, которую пытается скомпенсировать человек «силы и фарта». Та изначальная беззащитность, что низвергнута в злобу. Виктор Козько далеко не единственный в нашей прозе писатель б е з о т ц о в щ и н ы, но ни у кого еще. кажется, эта драма не обнажала с такой жестокостью свою неотвратимую логику.
«Из книг он узнал, что свет большой и не всюду, не на всей земле, оказывается, была война...»
Мир, разорвавшийся и разоренный, стал точкой отсчета для этой души, запредельно, с младенчества ввергнутой в войну: Андрей Разорка не имел ни выбора, ни свободы; он получил свою беду как данность; его не спрашивали, хочет ли он и чего хочет. Его душа, как в узком коридоре: или вперед, или назад... Есть в «Повести о беспризорной любви» пронзительная сцена, которая кажется мне символичной для художественного склада прозы Козько. На одной из станций сбежавший из детприемника пацан оказывается между двумя составами. Две железные стены: один состав — на восток, другой — на запад; и ни в один не войдешь: с одной стороны все замкнуто: часовые с овчарками; с другой — все раскрыто: там немцы, военнопленные, но эти дружелюбные, подобревшие немцы, от своих щедрот сующие «дем руссише кнабе» губную гармошку, — страшней его душе, чем часовые с овчарками. Но о подобревших немцах и о «беззлобных» карателях речь впереди, а пока — прочувствуйте само ощущение от этой сцены, этот узкий, железный, лязгающий коридор, по которому, сжавшись, бежит шкетенок...
И вся его повесть, вся его лучшая проза такова: встречное движение, из которого не вывернешься: в детприемнике мечтает о воле; на воле, на грязных вокзалах, мечтает о детприемнике, и все не решит, где дом и где душа: здесь ли, на случайном полустанке, или там, где кормят, жалеют и учат. А может быть, там, на окруженном карателями болоте, где осталась мать, пытавшаяся прикрыть собою ребенка?
Это вот «встречное движение» чувств и объясняет для меня нервную, прыгающую, мечущуюся и замирающую, неожиданно взрывающуюся и так же неожиданно обрывающуюся ритмику текста в белорусских повестях Козько. То самое, что в сибирских его повестях оборачивалось прихотливостью и «узорочьем» стиля, случайностью сюжетных связок. Здесь же подо всем — стержень. Твердый и неотступный нравственный вопрос, проходящий через рвущуюся ткань.
Этот вопрос — искупление.
Когда партизаны заминировали лесную дорогу, немцы схватили Разорку-старшего и его жену (хотя улик не было), впрягли в борону и погнали вперед. Так Андрей стал сиротой. Дядька его, брат отца, был минером в партизанском отряде. И вот оба приняли на душу тяжкую мысль: Андрей — что из-за дядьки погиб отец; дядька — что это действительно он, лично, виноват в смерти брата и в сиротстве племянника.
Вы скажете: что за безумный счет? Минер в отряде! Да ведь на месте дядьки мог оказаться отец Андрея, кто угодно. Кто ж так судит — ведь война же, война!
Умом понимают и герои Козько, и сам он, что не найдешь таким образом персонально виновных: война есть война. И все же... помните Твардовского? — «и все же, все же, все же...» Без вины, без спросу, без воли толкает судьба в хаос войны двухлетнее дитя — кто ответит за его слезы? А что, Достоевский был более «юридичен», когда за единственную слезинку устами Ивана Карамазова возвращал богу билет в рай? Все мы стоим на этом камне, на почве русской классической традиции, когда «юридически» все может быть и уравновешено, и рассуждено, и воздано, а боль все не проходит, и есть только один путь разрешить эту боль — встречная боль. Искупление. Да, партизан, поставивший мины на дороге, не думал, что немцы погонят на эти мины его брата, — он б е р е т на себя вину и страдание за его смерть. В этом нет юридической логики.
А скажите, много ли логики в том, как дети горят в запертом карателями сарае? Они, дети, могут объяснить себе хоть что-нибудь? Им — можно объяснить что-нибудь?
Где «логика», когда от шального снаряда гибнет женщина, спрятавшаяся с двумя детьми в доме, и трехлетний мальчишка бежит звать людей, а двухлетняя девочка не понимает, что с мамой? Когда-то потрясла Виталия Семина подробность: раскатанная ледяная дорожка на пути мальчика — как он, только что потерявший мать, забыв все, стал кататься... Если хотите, так только и есть тут «логика» — безумное, бессильное, инстинктивное стремление детской души сохранить равновесие, «не заметить» смерть. Только и есть тут «логика» — когда двухлетняя девочка, застывая у трупа матери, снимает с нее теплый платок и подстилает под себя: пол холодный... Двухлетний ребенок борется за свое существование, хоть смерть его на много ходов вперед, статистически посчитана; партизаны, две недели спустя найдя трупик, увидят на щеках ребенка з а м е р з ш и е с л е з ы, — посреди сожженной деревни, и он — боролся, и он звал на помощь, и он рассчитывал на какую-то «логику»...
Нет, не знает эта война балансов, которые достались нам от «юридических» эпох. Надо пройти по дорогам Белоруссии, чтобы почувствовать, что это такое. И не только через звон колоколов Хатыни, на весь мир звонящих, а безвестными пройти деревнями, где иной раз только дощечка на стене сельсовета говорит прохожему, сколько тут сожжено домов и сколько душ обоего пола. Война с детишками — не рыцарский турнир. Это что-то, для чего еще надо придумать название. Пережить такое, заживить в душе такой опыт, сделать так, чтобы этот ужас стал опытом, — вот ноша, какую взяла на себя белорусская литература. Вряд ли найдешь другую, — разве, кроме польской? — в которой слезинка ребенка жгла бы сегодня так страшно.
Не рискую на широкие литературные параллели, да и формулировки тут нужны основательные, но думается мне, что лишь в контексте белорусской прозы повести Виктора Козько открывают свой подлинный духовный план, свою тему: ответственность безвинных и искупление их боли. Говоря о белорусской прозе, дающей проблематике Козько истинный масштаб, я имею в виду не только те книги, что прямо проводят нынешнего читателя через горечь и тоску оккупации, не только те тематические узлы, где Козько впрямую перекликается с Адамовичем или Чигриновым, — но именно общий нравственный план, который составляет суть белорусского духовного опыта.