Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мужики обсуждали ее при ней, будто она была манекен или мертвец.
– Папаша, значит!
– Или, может, друг-приятель? А?
Илья Ильич лежал спокойно и чинно. Его ступни странно вывернулись. Подбородок утонул в яремной ямке. Седые пряди прилипли к холодному лбу.
Он лежал так, будто собрался лежать здесь, на этой койке, всю жизнь.
Всю смерть.
Людочка молчала.
***
Отец сам брил его голову. Сын так хотел. Еле подносил руку ко лбу, указывал пальцем, потом крючил пальцы и скреб себе лоб. Показывал: побрей, мол. Привык к голой голове. Матвей брил его опасной бритвой своего деда. Когда однажды он так побрил Марку голову и щеки и выносил за ним грязную мыльную воду, ему привиделся дед за конторкой. Дед стоял молча, насупив брови, глядел на него. Матвей не понял, чего больше было в глазах деда: ярости или милости.
Марк тоже молчал. Теперь он почти все время лежал на спине, лицом вверх. Матвей боялся пролежней, он знал, что они придут, и вот они явились. Он накупил в аптеке памперсов, ваты, бинтов, йода, смягчающих мазей. Мазал сыну кровавые пролежни облепиховым маслом. Подкладывал ему под спину и под ноги резиновые круги. Когда он переворачивал Марка, чтобы обтереть его влажной губкой, Марк даже не стонал. Он перестал говорить. Губы его запеклись. Иногда он разевал рот, кашлял и задыхался. Матвей принес из больницы кислородную подушку. Он слишком хорошо знал: бесполезно.
Марк лежал не бессмысленно. Душа работала в нем, и дух тоже. Еще работал мозг, вспоминая и ужасаясь. Все меньше оставалось внутри радости. Вот настал день, когда радость совсем исчезла из души, еще живой: ни глотка, ни крохи. Взамен радости стали приходить люди. Он понимал краем сознания: не живые. Это были его призраки. Родные. Рядом с кроватью расхаживала маленькая девочка в белом марлевом платьице, сама вся белая, бледная, как та марля: его сестричка, что от болезни крови померла. К ней из мрака подходила другая девочка, с разбитой в кровь головой. Вдвоем они водили рядом со смертным ложем Марка нежные, воздушные хороводы. Обе в марлевках, а может, во всем белом, больничном. Нет, это платья царских дочерей. Вон и короны у них на затылках! Золотились косы, а солнца не было. Откуда шел свет? Мальчик, брат его, держал провод в руках. Он хотел коснуться оголенным проводом Марка. Марк хотел отшатнуться и не мог. Тело уже не слушалось его. Он кричал брату душой: брат! не надо! я и сам умру, и так умру! Мальчик отводил провод в сторону и коварно улыбался. За спиной мальчика тоже разгоралось свечение, только не золотое, а красное. Сильно, невыносимо воняло ядом страшных жареных грибов. Масло шипело и пузырилось на черной сковороде. Отравленный брат, вот он, живой, сидел на корточках перед газовой плитой и плакал, сотрясаясь спиной и плечами. Потом брат становился маленьким, как подвальный таракан, и медленно уползал в мышиную нору за плитой. Все живое превращается в другое живое. А все мертвое хоронят в земле. Марк слышал, как голос брата, что поел страшных грибов, шептал ему: я не в земле, брат, слышишь, я не в земле.
А где, хотел спросить брата Марк и не мог, рот омертвел так же, как тело, ему очень хотелось узнать, где же человек находится после того, как его в землю закопают, куда уходит он. Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, с фотографий? Если у нас самих их собственные волосы, их личные радужки и неотъемлемые улыбки? И родинки их, и все ухватки их? Он переводил дух, а тут из темноты выныривал, как из-под воды, брат, что утонул давным-давно. Марк не плакал на его похоронах. Он слишком привык в детстве к виду похорон: к гробу в медленно ползущем грузовике, к его красной атласной обивке, если хоронили девочку, и к шелково-голубой, если – мальчика; к гранитному, чугунному и деревянному строю крестов на далеком кладбище, открытом пустым и холодным ветрам. После похорон ему очень нравились поминки. На поминках всегда в тарелку накладывали нечто вкусненькое, пальчики оближешь. Особенно ему нравился разваренный рис с изюмом, черносливом, медом, орехами и цукатами. Мать шепнула ему тогда: ешь, столовой ложкой зачерпни, это кутья. Слово напомнило ему щенка, кутенка, он тихо захохотал, прижимая ладонь ко рту, и от стыда полез под стол, а ведь был уже большой мальчик. Отец смущенно сказал молчаливой застольной публике: извините, это он от потрясения. На самом деле он очень переживает. Это нервный срыв.
Утонувший брат возникал из мрака, будто рыба выпрыгивала из темной нефтяной воды стоймя, и так застывала в прыжке, и можно было рассмотреть все ее перламутровые раздутые жабры, белые выпученные глаза, тинный хвост, алые плавники. И Марк рассматривал: узнавал глаза, ресницы, легкую россыпь веснушек, тощие торчащие плечи, длинные, как у музыканта, пальцы. Рот у брата был открыт. Он или задыхался, или смеялся. А может, хотел что-то важное сказать. И губы шевелились, но Марк не слышал ни слова.
По губам он разобрал: бойся дьявола, Марк, бойся Бога, а больше всего бойся человека. Человек злой. Он страшно злой! Злее дьявола, Марк, и сильнее Бога. Не верь человеку! Обмани его! Укради у него! А у Бога никогда не кради. И у дьявола тоже. Они придут и сами тебя украдут. Тебя – у тебя. Себе. Навсегда. Еще и подерутся из-за тебя.
Марк отвечал ему тоже беззвучно, даже не дрожали раскрытые губы: я знаю, брат, все давно знаю, я всегда их берегся, я убегал от них обоих, уходил, ты же с детства знал, что я в них ни в кого не верю, ни в дьявола, ни в Бога, а ты что, хочешь сказать, что они есть? Есть, есть, кивал брат, есть, а как же без них! Они есть всегда, и нам совсем не обязательно в них верить! Или не верить! Верь не верь, они оба есть, и все тут! Вот ты над Богом смеялся, крестик прадеда своего украл и в скупку снес, и дали тебе за него бумажку с цифрами, а ты знаешь, где теперь этот крестик? Хочешь, покажу?
И брат, что утонул в реке, внезапно, как сказочный Бог на старушьем распятии, распахивал руки, и вырастал из тьмы огромный деревянный крест и уходил в небеса, и на кресте висел неизвестно кто, с виду вроде человек, а над головой у него сияло тускло-золотое, древнее солнце и вились давно мертвые птицы. Человек еще дышал, грудь его, в крови, поднимаясь и опускаясь, отсчитывала земной ритм, а глаза были прикрыты тяжелыми,