Отец убийцы - Альфред Андерш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданно Рекс сменил свой официальный и угрожающий тон.
— Как себя чувствует твой отец? — спросил он.
Франц опешил. Это же надо уметь, думал он, сперва выкинуть Карла и меня из школы, опозорив притом еще перед всем классом отца из-за платы за обучение, а потом справляться о его самочувствии! Подлый лицемер!
— Плохо, — сказал Франц угрюмо. — Он болен. Давно уже.
— О, — сказал Рекс, — мне жаль. Его не порадует известие о том, что его сыновья непригодны для обучения в высших школах.
Опять-таки ушат холодной воды! Немножко сочувствия, но только для того, чтобы показать: болезнь отца ничего не изменит в судьбе сыновей.
Как ни странно, вопреки опасениям Франца отец не принял плохую весть близко к сердцу. Он не разъярился, как обычно, когда Франц приходил домой со своими никудышными табелями. Франц решил, что сам сообщит об исключении из школы, он не хотел, чтобы отец узнал об этом из письма ректора. Возможно, отец не расшумелся потому, что после ужина прилег на софу; он тогда уже начал по разрешению врачей из Швабингской больницы впрыскивать себе морфий, чтобы заглушить боли в правой ноге, жжение в пальцах, которые вскоре предстояло ампутировать, большой палец на правой ноге уже почернел, отец бледный лежал на софе, это был уже не тот горячий человек с мгновенно вспыхивавшим лицом под черными волосами.
Софа стояла изголовьем к окну, за которым уже чернела ночь, лампа с зеленым шелковым абажуром освещала обеденный стол, с которого была уже убрана посуда, мать Франца положила на стол струганую доску и раскатывала тесто для лапши, доставая его из большого глиняного горшка, Франц смотрел, как она это делает, он любил смотреть, как мать раскатывает тесто для лапши. Его брат Карл молча слушал, пока Франц не закончил рассказа о школе — рассказа, касавшегося и его, — затем подсел к пианино и, как каждый вечер в последние недели, стал разыгрывать никак не удававшийся ему экспромт Шуберта, но Францу эта музыка все равно нравилась; в одну из пауз отец сказал:
— О моем здоровье он справился только потому, что у меня Железный крест I степени.
Вполне возможно, размышлял Франц, эти «герои тыла» втайне питают какой-то страх перед фронтовиками, почему-то боятся, как бы солдаты-фронтовики не сквитались с ними, потому они и прикидываются их закадычными друзьями, справляются об их самочувствии. Значит, что-то тут кроется, хотя, с другой стороны, имеет место и зависть, Рекс наверняка завидует отцову Железному кресту I степени. Дальнейшие же рассуждения отца Франц слушал скептически.
— Кроме того, — говорил отец, — старый Гиммлер хочет быть в добрых отношениях со мной, поскольку знает, что его сын — мой товарищ по «Рейхскригсфлагге».
В этом отец глубоко ошибается, подумал Франц. Если бы Рекс действительно знал, что мой старик в хороших отношениях с его сыном, молодым Гиммлером, он именно поэтому терпеть не мог бы отца.
Тут вмешалась мать. Она тонко раскатала скалкой тесто и начала нарезать его острым ножом на узкие полоски.
— Разве нет госпожи Гиммлер? — спросила она. — Я хочу сказать, что если есть госпожа Гиммлер, то должна же она стараться, чтобы ее муж и сын ладили друг с другом.
Франц Кин-старший не ответил, он закрыл глаза — боли ли его донимали, или он уснул, этого Франц не знал, возможно, отец нарочно отключился, чтобы не отвечать.
Ответил Франц.
— Старый Гиммлер носит широкое золотое обручальное кольцо, — сообщил он ей, подумав при этом, что и обручальное кольцо Рекса только часть маски, которую нацепил на себя сей великий педагог и таскает всю жизнь.
Жаль, что отец уже спал. Франц охотно рассказал бы ему, каково у него было на душе, когда сегодня в полдень в вестибюле гимназии задребезжал звонок. Рекс тотчас же вышел, чтобы не попасть в бесцеремонную толпу сорвавшихся с мест школьников, он лишь коротко кивнул ученикам и Кандльбиндеру, и двери класса снова как бы сами раскрылись перед ним — ему не пришлось и дотронуться до них. Франц, как и все остальные, быстро собрал свои книги и тетради и запихнул их в потертый кожаный портфель, все вокруг кричали, но ему никто ничего не сказал, хотя никто и не обошелся с ним недружелюбно, ему казалось, что все отводили глаза, если случайно встречались с ним взглядом. Обменялся ли Конрад Грайф с ним взглядом? Утверждать это Франц не мог бы; только штудиенрат Кандльбиндер пристально и укоризненно смотрел на него все время, пока он находился в классе. Франц поспешил выбраться из школы — на дворе было тепло, солнечный свет заливал безлюдные улицы, никто из одноклассников не присоединился к нему по дороге домой, но вторая половина дня протекала как всегда, он играл на Лахершмидском лугу в мяч, никто из игравших с ним не посещал Виттельсбахскую гимназию, Франц играл плохо, он чувствовал себя вялым, все время думал о предстоящем вечером › разговоре с отцом.
Вместо дребезжания звонка в школе он слышал теперь бренчание на пианино, но и оно скоро оборвалось. Маленький брат-восьмью годами младше Франца — уже спал в кровати, стоявшей напротив Францевой. При свете карманного фонаря, подперев голову правой рукой, Франц еще почитал «По дикому Курдистану», потом выключил фонарь и откинулся на подушку.
Perispomenon, подумал он, засыпая, properispomenon.
К ЧИТАТЕЛЯМ
1
Почему для пяти историй (представленная здесь — шестая), в которых описаны некоторые события моей жизни, я придумал человека по имени Франц Кин, персонажа, переживающего то, что в них описано? Разве не заявлял я уже несколько раз без обиняков, что истории о Франце Кине — это личные воспоминания, попытки написать автобиографию в форме повестей? Франц Кин — это я сам, но, раз так, почему же я беспокою его, а не говорю просто «я»? Почему повествую о себе в третьем лице, а не в первом? Ведь это меня, а не кого-то другого, старый Гиммлер экзаменовал по греческому языку и в результате скандального провала на этом экзамене выставил из гимназии. Почему же я, черт побери, прикрываюсь маской, этим Кином, каким-го именем, не более того?
Ответа я не знаю. Поскольку всякий изыск вызывает у меня такую же аллергию, как у школьника Франца Кина (моего второго «я») избитые сократо-софокловы тирады, произносимые обер-штудиендиректором, я прежде всего отказываюсь от отговорки, что Франц Кин обязан своим существованием моему желанию сохранить известную скромность. Самое сокровенное — так тешит себя автор — несколько утрачивает неловкий характер исповеди, если оно исходит из уст третьего лица, пусть и очень прозрачно замаскированного. Но на самом деле все как раз наоборот. Именно рассказ от третьего лица позволяет писателю быть максимально честным. Он помогает ему преодолевать скованность, от которой едва ли можно освободиться, если говорить «Я». То, что некий «Он» (например, Франц Кин в «Старой периферии») не сдержал данного друзьям слова, все же чуточку легче написать, чем напрямик признаться: я бросил товарищей на произвол судьбы. Так, во всяком случае, склонен считать автор. В конце концов, желание быть скромным относится к его лучшим свойствам, большинству читателей понятно это желание; им надоели авторы, все им выкладывающие, но автобиография не допускает, чтобы автор отчуждался, она не игра в прятки, кроме того, мне это ничего не дало бы, никто не поверит, что Франц Кин — эго Франц Кин. Скажут: причуда, скажут с раздражением или пониманием, но это не оправдывает прикрывшегося ею автора, если он не говорит о себе.
Но когда вспоминаю, что для других автобиографических вещей я, не раздумывая, использовал форму рассказа от первого лица единственного числа, выбор нынешней повествовательной манеры представляется мне еще более загадочным. «Вишни свободы» и «Вещевой мешок» — это воспоминания. С другой стороны, я написал от первого лица роман «Эфраим», но в противоположность Францу Кину Эфраим вовсе не тождествен мне, он совсем не похож на меня, я настаиваю на этом. Кстати, та книга завершается размышлением, не является ли «Я» наилучшей из всех масок. В работе писателя случаются такие противоречия.
Однако я подозреваю — и это единственная гипотеза, которую я позволяю себе по поводу существования Франца Кина, — что намерение вспоминать свою жизнь в повестях сыграло со мной злую шутку. Сама форма не то чтобы заставляет меня, но все же рекомендует воспользоваться Францем Кином. Он предоставляет мне известную свободу повествования, которую не допускает «Я», эта тираническая форма спряжения глагола. Я вижу — и это не позволяет видеть ничего другого, кроме того, что я вижу, видел или увижу, в то время как ему незачем так сурово сужать поле своего зрения. Я говорю здесь не о внутренней жизни Кина, не о роли фантазии в тексте — то и другое не вправе ни на волосок отклоняться от моей собственной внутренней жизни, от моей собственной фантазии, — а только о передвижных декорациях, выдвигаемых мной на сцену моей памяти, на сцену, на которой я позволяю ему играть. Приведу пример: эпизод с Конрадом фон Грайфом в «Отце убийцы» разыгрывался не на описанном в этой повести уроке греческого, а при других обстоятельствах. (В полной драм немецкой школе авторитарного воспитания никогда не было недостатка в случаях интерполяции сцены приспособления.) Если я выложу эту карту на стол, станет ли, согласно правилам автобиографии, повесть фальшивой, неправдоподобной? Не думаю. Напротив, благодаря этому она мне кажется более достоверной. Вообще автобиографии следует быть только достоверной — в пределах границ, которые ставит перед ней это требование, она вольна делать что вздумается. Что я хочу этим сказать? Если бы я утверждал, будто сам присутствовал при той истории со спесивым учеником на экзаменационном уроке, я не то чтобы солгал, но приврал бы. Однако я не вправе позволить себе даже такое невинное удовольствие. Кин же вправе выдавать себя за свидетеля. В его рассказе Виттельсбахская гимназия 1928 года предстает куда зримее, чем через строгое «Я» чистой автобиографии. У формы повествования сложные отношения с объектом жизнеописания. В таких произведениях остается нечто нерешенное, согласен. Но это даже входит в мои намерения.