Рассказы - Алла Боссарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Строго говоря, литература нигде в мире не является бизнесом и источником богатства. Но, полагал Кастальский, только здесь, в поганом совке, нормальный здоровый мужчина, довольно известный поэт, которого не так уж редко узнают в метро (а в Штатах, между тем, не может быть и речи об узнать писателя на улице, они, козлы, дома и книг-то не держат), – человек во всех отношениях примечательный, чтоб не сказать – незаурядный – не в состоянии дать своей единственной дочери ничего, кроме звучной фамилии. Да и та, прямо скажем, по части вкуса… Мало кто верит, что “Кастальский” – не псевдоним. Что отчасти верно.
Папу звали Шапиро. Адам Шапиро. Кастальский был Шапиро до 16 лет и свое получил. Самый маленький в классе (это уж потом, на гормональной волне, выстрелил до своих 189), да еще единственный из сорока останкинских барачников – Шапиро, – он подвергался зверским пыткам по всем возможным статьям. Как инородец, как недомерок, как интеллигент. Адам Шапиро вдобавок ко всему был музыкантом, четвертый кларнет в оркестре кукольного театра. Женька носил кликуху, естественно, Буратино, что было бы вовсе не обидно, если бы не так отвечало действительности.
Через всю свою жизнь как одно из самых страшных воспоминаний
Кастальский пронес такую показательную картину детства.
Дело было в седьмом классе. Ненавистный ноябрь. Вечер, не так уж поздно – часов девять. Буратино через пустырь идет домой. Возле забора стройки копошится какая-то куча. Доносятся повизгивания и привычный вспомогательный мат. Его окликнули. Женька послушно подошел. Знакомые парни толпились вокруг Любки Моисеевой, грудастой дуры лет семнадцати. “Давай, Буратино, брось пару палок!” – ухмыльнулся Зиганшин, чей личный авторитет укреплял еще и братан, сидевший за убийство любовника жены. “Да куда ему, жиденку”, – сплюнула под ноги Любка. – “А я слыхал, у жидов елда здоровая”, – возразил татарин Муха, шестерка Зиганшина. Все заржали. С Женьки стащили штаны. Он скулил и царапался, как котенок. Страшнее всего было обнаружить, что ты обрезан. В школе он всегда просился в уборную во время урока, чтоб справить нужду без свидетелей. Этот дикий страх разоблачения он помнит абсолютно живо – никогда, нипочем, никому не раскрыть, что ты существо кардинально иной породы, даже – природы, в самом ее корне… Его толкнули на Любку. Та брезгливо хихикнула. Ничего страшнее, омерзительнее и фантастичней
Любкиного белого живота придумать было нельзя. Женька дрожал и плакал. Хохот, брань и поощрительные вопли пацанов гремели в ушах, как трубы апокалипсиса. Любка заерзала. Страшная сверкающая волна накрыла Женьку, разбила его на мелкие осколки и расплющила каждый.
Женька Шапиро, Буратино, маленький носатый еврей, сын четвертого кларнета – умер.
Больше он в ту школу не ходил. Вскоре отец получил комнату в театральном доме на Кудринской, в новом классе было немало похожих на Женю курчавых людей с острыми профилями и тонкими ногами. Но глухой страх сидел в лопатках, тянул в паху, как привычный вывих. И через год, получая паспорт, он взял фамилию матери.
Проснулся Кастальский, как и сел, один в купе, с тяжелым чувством утраты. Согласно идиотскому распорядку МПС оживленно бормотало радио, ввинчивая в жидкий рассвет трассирующие обрывки антиутопии, поглотившей мезозойскую тушу Атлантиды. Троя и Помпея в грязных бинтах и огне раскинулись за окнами. “Красная стрела” пропарывала густое пространство; туго дрожало кровавое оперение. Речь войны и стихии, косная, параличная, грозная речь, набитая, как пасть
Демосфена, карканьем буквы “р”, валилась с неба раскаленным камнепадом.
Глаза Кастальского были мокры. На рассвете ему приснилась Любка
Моисеева. Валялась, раскинув ноги. У нее было родное, обиженное
Дашино лицо.
Зубной щетки, разумеется, не было. Не было денег и на обратный билет. Конечно же, Питер был нашпигован друзьями и собутыльниками.
Литературная география превратила его как бы в кухню Москвы с гостевым диванчиком, где всегда удобно переночевать и пошарить в холодильнике. И ничто не берет эти темные квартиры с напластованиями фотографий по стенам, колена коридоров с неожиданными профилями резных комодов, эти дикие стихийные планировки, где с лестницы попадаешь прямо в кухню, а ванная выгорожена занавеской из комнаты.
И достать в Питере денег особой проблемы не составляло. Угнетало другое: непроходимый идиотизм ситуации. Получалось, будто он специально приехал в Питер, чтобы сшибить здесь пару сотен на дорогу в Москву. Радищев хренов! Нонконформист козлиный…
И тут Кастальский вспомнил милую, хотя и наивную женщину-корабела из города-порта О. Такая сравнительно длинноногая Татьяна, хотя, понятно, и не единственная знакомая женщина в Ленинграде.
Прихотливый изгиб памяти.
Кастальский спланировал нанести ей неожиданный звонок от Володи.
Старый дружок, детский поэт и художник, Володя Лескин был запущенный пьяница и глубочайший шизофреник с душою романтичного ребенка. Жил
Володя в котельной, в переплетении обмотанных стекловатой труб и драгоценном мерцании манометров. Раньше в котельных и дворницких жили многие, но сейчас Володя оставался последним из так называемых могикан. Имелась у него, конечно, и нормальная жилплощадь, но он не находил на ней покоя. Стоило Володе выпить, а работать без этого он, бедный, совсем не мог, – соседки, три старые суки, приглашали к нему участкового. Старшина Бобров (который, кстати, воспитывался с
Володей в одном детдоме и настоящую родовую фамилию имел Бебраер, переделанную последовательно в Бебраев – Бобраев – Бобров) от души жалел корефана и в сердцах даже заметил однажды трем старым сукам:
“Окончательно вы, гражданочки, прямо сказать, жильца своего, я извиняюсь, замудохали. Тихий жилец, закрылся себе и квасит, мимо не ссыт, стишки сочиняет, картинки рисует. Вы же еще и бутылки его сдаете. Что у вас с его – лишай разве вылез?” Так образно пытался старшина Бобров замирить трех старых сук с безответным Володей. Но три старые суки наперебой блеяли, что квартиру скипидаром провонял, что песни поет, что падает в колидоре, что баба шалавая трется без прописки!
Из-за бабы-то безответный Володя и взбунтовался. Да и баба – одно название. Кура дохлая, шейка котячья и нос как у галки. Зубной щеткой на обоях мажет. Вроде мочала какие-то, а присмотришься – дивный ангел в дрожащих струях как бы эфира. Вот Олю-то эту бесплотную и шуганули раз три старые суки в чем была: в рваных колготках и засаленном свитере до колен, да в обрезанных валенках – да на ледяной ленинградский дождичек, да с остреньким, как бритвочка, ветерком.
Вернувшись поутру из загадочных своих странствий по подсознанию спящего города, Володя нашел Олю на лавочке у подъезда, мокрую и горячую. Он отнес ее в котельную к известному Митьке Шмагину, идейному вождю пьющих живописцев и философов (настоящему русскому интеллигенту с сердцем и умом); потом вернулся за шинелью, подушкой и красками, тихо встал посреди кухни, поклонился соседкам в пояс, размашисто перекрестился и рек: “Старые вы суки, прости Ты меня,
Господи, Отец наш небесный!”
Больше его в квартире не видели.
Кастальский отвалил тяжелую дверь и ступил в рай. После туманного раствора питерской стужи котельная дохнула сухим теплом, и светом, и, как ни странно, чистотой. Резкий сытный запах краски мешался с ароматом жареной колбасы, и ничего прекрасней такого сочетания не рождала цивилизация. По расстеленным на полу полосам обоев ползала
Оля в своем бессменном и бесцветном балахоне и скорбно гоняла по ведомым одной ей силовым линиям ручейки охры и лазури. Кастальский заметил, что технику она сменила и работала теперь сапожной щеткой.
Возле топчана, скрестив сухощавые лапы, лежала кровная русская борзая, заблудшая на огонек. Она высокомерно приподняла бровь и сделалась вдруг похожа на старую аристократку-блокадницу, и беломорина замаячила возле ее длинных насмешливых губ.
На топчане лицом кверху храпел Володя. Сильный кадык ходил вдоль его худого горла. Прижатые к груди руки, как свечу, сжимали бутылку.
Володя открыл глаза, трезво глянул на Кастальского и хрипло поделился:
– А нам вот как приснилось: мы живем внутри тепла, дожидаем весточку, к нам на свет летит урла, дарит в клюве вербочку. Жень, по правде, ты что ль? Ох, а мы-то испужались: видеть во сне еврея – не к добру. А это Олюшка, вроде доча, – показал он бутылкой на распростертую на обоях скорлупу. – Агриппина, – небрежно представил и собаку. – Странница. Ах, Женя если б ты знал, как мы жалеем население! У нас выпадают волосы, когда мы глядим на корчи человечества. Какой ты жалкий, Кастальский! Какие вы все худые, бедные мои друзья…
Кастальский слушал Володю и завидовал. Вот – живет как хочет.
Практически свободен. Хочет – нажрется, хочет – свихнется, хочет – в котельную уйдет или даже в монастырь. Хочет – под забором подохнет.