Сыновья уходят в бой - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек.
– Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла.
Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел.
– Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались!
Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается):
– Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем.
Оказывается, она Толю разыскивала.
Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах.
Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом.
Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый.
Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю:
– Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!..
Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят.
Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо.
– Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили.
Маме Помолотень сказал:
– Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там.
И сам рванул присохший бинт.
Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров.
Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли.
– Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..
… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тут – постригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу их – чужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон», – и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона…
V
Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…»
– Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит.
Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий.
Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал:
– Саратовские.
– Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой.
А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки.
Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь!»
Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя.
– Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…»
Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя.
А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку:
– Хорошо, хлопцы.
Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили.
– Фомушка, давай «Ревела буря».
Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее.
– Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный.
Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни.
И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже.
Наши хаты сожгли,Наши семьи ушли,Только ветер в развалинах воет…
Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу.
– Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо.
Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки.
А Толе кажется, что он и видит… Блеклую неподвижность неба, голубое колыхание моря. И угольно-черные очертания холмов, из-за которых встает солнце. Голоса людей – оттуда, из-за холмов. Они уже на черных холмах – черные в утреннем свете люди. Спускаются к морю. И несут своих мертвых, тех, что не дошли, тех, кого потеряли. Несут с собой все, что потеряли в пути…
– «Грозы» называется, – пояснил сидящий над коптилкой Головченя.
– Эх ты, братка белорус! – засмеялся Светозаров. – Не «Грозы», а «Грезы». Шумана.
– Немец? – удивился и точно обиделся Молокович.
– Это тут уже ни при чем, – голос Коренного.
VI
Сегодня Толя идет на боевую операцию. Все повторилось: первое построение возле землянки, потом – на «круглой» поляне («Кто болен? Ножки, животик…»), серьезные или нервно веселые лица. Но все это уже имеет прямое отношение к Толе. Такое ощущение, что его все больше сносит в сторону от тех, кто остается в лагере, кто не пойдет. Пока можно видеть, Толя старается смотреть на всех, кто остается, на маму. Зато Алексей хоть бы оглянулся!
Долго шли по застланным кружевными тенями лесным дорогам, по просекам. Потом лежали, дожидаясь вечера, снова шли и снова усаживались на холодную землю. Ужинали из карманов: хлеб, мясо. Кто-то там впереди знает, куда и как. Толю распирает тревожное и гордое чувство.
Вот они – идущие в бой партизаны. Правда, в его мечтаниях о партизанах не было таких вот Застенчиковых. И сегодня этот тип пробовал стонать («Сапоги расползлись…»).
– Менш! – заорал на него Баранчик. – У меня босиком побежишь.
Баранчик теперь командир. Вместо Вашкевича, которого отправили на аэродром. Как-то по-другому стало во взводе: больше веселой бестолковщины, крика, мата. Носкову это, например, нравится. Да и вправду неплохо, если бы Толя не видел, что мать смотрит на Баранчика с каким-то задавленным ужасом. Реже стала появляться в землянке, с Баранчиком разговаривает хотя и уважительно, но каким-то особым голосом, как с больным. А тут еще проклятый велосипед! Он все еще валяется под нарами, тускло поблескивая никелем. Баранчик, конечно, помнит. Или не помнит. Он и злой – не злой, и добрый – не добрый. Орет, а поглядишь в круглые глаза и не разберешь: всерьез или из любви к крепкому словцу.