Василий Алексеевич Маклаков. Политик, юрист, человек - Георгий Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда, Маклаков делает оговорку: если цель и не будет полностью достигнута, то «всякое приближение к ней есть уже частичный успех». Будто охваченный внезапным сомнением, он тут же добавляет: «Только такого приближения и должно искать. Жизнь к нему может повести ощупью, путем ошибок и их исправления». Но в основной, в главной своей мысли он непоколебим: только справедливость обеспечит человеку свободу, только всеобщим согласием можно справедливости достичь.
Демократом Маклаков был всю жизнь. России, когда в Государственной думе он критиковал произвольные действия правительства, ему, вероятно, и в голову не приходило бы подвергнуть такой же критике те начала, на которых основаны западные демократии. Даже по тактическим соображениям он от такой критики воздержался бы. В демократиях, худо ли, хорошо ли, торжествует право, и русскому правительству, склонявшемуся к тому, что право есть понятие растяжимое и условное, можно было ставить их в пример.
Но в наши дни — в силу стремительного хода событий, наполнившего один, два, три года содержанием целого столетия, – в наши дни демократии утратили былое свое вдохновение, они отступают, защищаются, а не нападают, они стараются удержать свои позиции, уж не думая о том, чтобы идти вперед. Удивительная чуткость Маклакова сказалась в том, что он это сразу уловил, и уловил не как созерцатель или кабинетный ученый, а как деятель, ищущий практических выводов и решений. Он, очевидно, слишком глубоко впитал в себя сущность европейской культуры, особенно ее социально-политических стремлений, чтобы не ощутить кризиса. Маклаков не всегда бывал положительно настроен в отношении русской интеллигенции, не всегда бывал мягок в ее характеристике, но тут он оказался именно русским интеллигентом, притом высшего типа, тем, для которого Европа и Россия одинаково близки и дороги и который при всей неискоренимой своей «русскости» признает Европу «страной святых чудес». Он понял, что этим «чудесам» приходит конец, встрепенулся и стал взвешивать, искать, измерять, что необходимо сохранить, чем можно бы и пожертвовать. При его убеждении в двойственности человеческой природы разгул внезапно прорвавшейся природы звериной заставлял его главным образом размышлять о том, как зверя вогнать обратно. Несомненно, все последние, еще раз скажу, предсмертные думы Маклакова внушены сознанием быстрого одичания мира, непредвиденным крушением представления о поступательном движении прогресса, необходимостью вновь очеловечить, мир, обманувший былые надежды, свернувший с пути, намеченного двумя предыдущими веками. Крайности он отвергал всегда, и даже боготворимый им максималист Толстой не мог заставить его поколебаться в сторону отрицания государства и государственного принуждения. На этом он стоял твердо: вне государства человек жить не может и не должен. Но культ государства, «как такового», как чего-то самодовлеющего, был ему глубоко чужд, и усилия своей мысли он обращал к тому, чтобы зазнавшееся чудовище это развенчать, указать ему его истинное, довольно скромное назначение и место. «Государство — необходимость, но государство — не цель»,— утверждал Ренан, и Маклаков мог бы эти слова повторить и, пожалуй, даже признал бы их естественным выводом из евангельского изречения о «кесарево кесарю».
Твердость его в защите личности от притязаний государства и вообще от всякого гнета тем более замечательна, что по природе был он человеком, склонным к колебаниям. Как случается с иными очень проницательными людьми, он слишком многое видел, понимал и угадывал, чтобы не колебаться. Ум его был слишком открыт, чтобы не учитывать возможностей, а иногда и опасностей, о которых другие не подозревали. Он мог сам себе противоречить, потому что знал, как бывает истина прихотливо раздвоена, и в этом тоже было что-то от Толстого… Для политического деятеля это было препятствием, и если Маклаков при всех своих исключительных дарованиях не занял все-таки в русской политической жизни одного из самых первых мест, то, пожалуй, именно из-за этого. Не помню точно, в какой статье или книге Алданов приводит слова Наполеона о его бесконечных колебаниях и сомнениях при разработке плана кампании. «Но после того, как решение принято, я человек стальной». Для этого, разумеется, нужно редчайшее соответствие ума и воли — то самое, что в знаменитом стихотворении отметил у Наполеона Тютчев: «Два демона ему служили, две силы чудно в нем слились…» Великие исторические удачи, великие мировые карьеры именно на таком сочетании основываются. Но и в повседневной политике выбор определенной линии и решения облегчается четкостью политического кругозора, отсутствием склонности заглядывать слишком далеко в смежные, а то и в чуждые области — и таков был по сравнению с Маклаковым Милюков. Этих двух политических деятелей сравнивали постоянно и будут сравнивать еще долго. Нет, кажется, никого, кто не признал бы, что природою Маклаков был одарен щедрее, был более гибок, разносторонен, «интуитивен». Но с тем же единодушием все признают, что в качестве политического лидера Милюков был крупнее и гораздо влиятельнее. Никакого противоречия между этими утверждениями нет; наоборот, одно другое дополняет и доказывает — если бы нужно было это еще доказывать,— что некие «шоры» успеху политической деятельности способствуют. Насчет Милюкова, впрочем, у меня нет полной уверенности в том, что его манера держаться, его общеизвестный политический облик соответствовали его подлинному духовному строю. Однако в поведении общественном Милюков бывал невозмутим, и постоянной, будто застывшей на его лице, чуть-чуть высокомерной улыбкой, плавными, спокойными, округленными жестами давал понять, что к правильно намеченной им цели есть лишь один, им же намеченный правильный путь. За Милюковым шли потому, что он освобождал от ответственности и брал все на себя; взамен он требовал только доверия. Эти два человека, Милюков и Маклаков, органически не были способны столковаться. Но, конечно, в Маклакове преобладал именно человек с очевидными для всех сомнениями или даже слабостями, и если за ним реже следовали, то к нему искренне тянулись. Его больше любили. Даже в той политической «переоценке ценностей», которую он предпринял на склоне лет, чувствовалось естественное и горестное человеческое недоумение перед всем, что в мире произошло. И поиски выхода из происшедшего тоже были у Маклакова естественной человеческой реакцией на бедствия и невзгоды нашего времени — независимо от того, к чему эти поиски его привели. Если я коснулся природной склонности Маклакова к сомнениям, то с тем, чтобы оттенить его твердость под конец существования в главном для него деле: в отстаивании права каждого из нас распоряжаться своей жизнью и устраивать ее на свой лад, по своей воле. Было бы заблуждением счесть, что Маклаков ограничился в этих своих доводах обычными, стереотипными рассуждениями о свободе, о личности, о будто бы сохранившихся в еще живом, чистом виде христианских началах западной цивилизации (рассуждениями или, вернее, разглагольствованиями, которым со слепым, механическим жаром неутомимо предаются рядовые публицисты и ораторы, донельзя упрощая вопрос о «нас» и о «них», а главное — о том, что, какой идеал может и должен противопоставить западный мир миру коммунистическому). Дорогое Маклакову понятие справедливости включало, конечно, и справедливость социальную, нигде еще не достигнутую, именно евангельской моралью настойчивей всего и диктуемую,— и в последних его писаниях это особенно ясно. Россия, утверждает он, людей обманывает, в России «справедливость клеймят презрительной кличкой уравниловки», в России «установлен рабский труд для государственной власти», но обман еще держится, ибо низшим слоям населения во всех странах еще хочется верить, что это хоть и прискорбный, но временный этап и что он оправдан враждой, которая Россию окружает; хочется верить, что конечной целью коммунизма остается уничтожение эксплуатации человека человеком и исчезновение всех привилегий и преимуществ. Поэтому-то в нашем беспечном мире еще много «горючего материала», который повсюду угрожает пожаром. По Маклакову, к истинной справедливости, без ахеронтовых ужасов, привести может только соглашение. Будет ли оно когда-нибудь налажено, найдут ли в себе люди достаточно благоразумия и благородства, чтобы к нему хотя бы приблизиться,— как знать? «Верую, Господи, помоги моему неверию». Но в утверждении того, что именно это — главное, основное, Маклаков был в последние свои годы непоколебим, и здесь сомнениям в его сознании места не нашлось. Он был масоном и этого не скрывал, не скрыл даже при немцах, когда принадлежность к масонству приравнивалась к преступлению. В той же статье, на которую я уже ссылался, А. В.Тыркова пишет, что однажды с недоумением спросила Маклакова, почему он масон, Василий Алексеевич будто бы ответил, что «масонство есть братское общество для укрепления гуманитарных идей».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});