Ничего, кроме страха - Ромер Кнуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маме разрешили приехать жить в Клайн-Ванцлебен, только когда брак «действительно состоялся», как это тогда называлось, и у бабушки и Папы Шнайдера родилась дочь. Мама с бабушкой обняли друг друга, бабушка расплакалась, но оказалось, что теперь между ними пропасть. Мама теперь была дочерью от первого брака и «номером два» после своей сводной сестры Евы. Поделать с этим ничего было нельзя, и мама погладила радостно приветствующую ее собаку Белло и стала гостьей в богатом прусском доме.
Папе Шнайдеру принадлежала бо́льшая часть всего вокруг: земли, люди и деревни. Он носил сапоги для верховой езды, и у него была самая красивая машина — «Даймлер Бенц». А еще лошади в конюшне и слуги. Маме выделили отдельную комнату с большим зеркалом, шкафом для одежды и огромной мягкой кроватью. Она никогда не забывала первое Рождество в этом доме, обеденный стол, украшенную свечами елку, а сколько всего ей подарили — санки, лыжи, платья и книжки с картинками! Это было все равно что попасть на небеса, говорила мама, и она решила любой ценой добиваться того, чтобы это никуда не исчезло.
Муштра была каждый день, и на все занятия было отведено строго определенное время. В шесть часов утра — урок верховой езды, и ей доставались самые строптивые лошади. В седле надо было держаться прямо, научиться скакать с книгой на голове, а если книга падала, то маме же было хуже, потом был французский, и английский, и фортепьяно до 13 часов, когда Папа Шнайдер приезжал обедать. Невозможно было опоздать к ужину и невозможно было представить, что он не готов, — его подавали при помощи кухонного лифта — дзинь-дзинь, и вот уже ужин в положенное время — а за едой не говорили и про еду не говорили: ведь едят для того, чтобы жить, а не живут для того, чтобы есть! Потом Папа Шнайдер слушал по радио биржевые сводки, весь дом сидел, затаив дыхание, и все с облегчением вздыхали, когда программа заканчивалась, и он надевал пальто и уходил, а мама и весь остаток дня изо всех сил старалась быть на высоте, борясь за свое место.
С самого начала ей объяснили, что они с сестрой не «единокровные» и она должна вести себя соответствующим образом, а если что-то будет не так, то она перестанет считаться дочерью. Мама должна была делать вдвое больше того, что делали другие. И она это усвоила. Она целовала Папу Шнайдера в щеку — левую со шрамами, разговаривала по-французски и читала английские романы. Она играла на пианино для бабушки и ее гостей, исполняла «Лунную сонату», изо всех сил нажимая на правую педаль, и Папа Шнайдер наблюдал, как она несется галопом и перепрыгивает через канавы, будто на охоте. Но это ее загоняли, как дичь.
Мама играла в теннис и кричала, подавая мяч, и обыгрывала всех, но призы за победы на самом деле означали ее поражение. Она хотела, чтобы ее обняла мама, а ей дарили пальто, она хотела иметь отца, а ей предлагали только палочную дисциплину, ей приходилось довольствоваться тем, что она получала, и извлекать из этого максимум. Во время каникул Папа Шнайдер отправлялся ловить рыбу нахлыстом в горы Гарц, и мама, вставая в половине четвертого, плелась за ним и тащила его снасти. Если он случайно забывал шляпу, она выбегала из дома вслед за ним с криком «hier, Vati!»[41]. А он в ответ только и мог, что погладить ее по голове, шутки ради нахлобучить ей на голову шляпу, назвать озорницей и ущипнуть за щеку, так, что у нее оставался синяк. Но мама лишь улыбалась и продолжала повторять, что она папина дочка, и с каждой улыбкой старалась стать ему ближе. Ей удалось занять свое место — если не в его сердце, то во всяком случае в его машине, и однажды в воскресенье они отправились на прогулку куда глаза глядят, опустили крышу автомобиля и запели «Wochenend und Sonnenschein»[42]. Ей казалось, что у нее теперь есть семья, и она прижалась к нему, и тут он въехал прямо в идущий впереди автомобиль, и мама вылетела через лобовое стекло.
Все ее лицо было в крови и порезах — почти как у него, — и, может быть, именно поэтому Папа Шнайдер окончательно принял ее. Ее лечили лучшие врачи университетской клиники Вены, и раны зажили бесследно — лишь возле одного глаза остался маленький шрам, мама всегда показывала это место, — вот здесь, — и я кивал, хотя никаких следов не видел. Теперь Папа Шнайдер стал о ней заботиться, положил в бумажник ее фотографию и словно превратился в другого человека. Мама могла теперь позволить себе почти все — и позволяла, у нее появились друзья-мальчишки, и она часто проказничала, а когда она привела домой Штихлинга, который был на десять лет ее старше, тоже никто не возражал — Папа Шнайдер прощал ей все. Только она могла утихомирить его, если он выходил из себя, могла уговорить его на что угодно, а если она тратила слишком много денег, он смеялся: «Motto Hilde: Immer druf!»[43].
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Папа Шнайдер любил ее больше лошадей — так сильно, насколько он вообще был способен. Маму даже изобразили на семейном портрете вместе с его собакой. Вот они на опушке леса, бабушка сидит на траве, держа на руках Еву, Папа Шнайдер читает книгу, на маме короткое, почти прозрачное, платье, и она подстрижена «под пажа». Она стояла рядом с Белло и смотрела с картины прямо на меня всякий раз, когда мы обедали. Мама рассказывала, что картину написал Магнус Целлер. Он был художником-экспрессионистом из объединения «Синий всадник». Папа Шнайдер помогал ему и покупал его картины. Он был меценатом и, кроме Целлера, помогал еще Максу Пештейну и Нольде. Их картины висели в доме до 1937 года, когда они стали «дегенеративным искусством», и их пришлось снять: Папа Шнайдер свернул их в трубочки и спрятал в подвале. Нольде тогда со страха принялся рисовать цветы, а Пештейн и Целлер переключились на пейзажи. Два из этих пейзажей, в тяжелых позолоченных рамах, висели в нашей гостиной. На одном были изображены горы и водопад в Гарце, куда Папа Шнайдер ездил ловить рыбу, а на другом — какие-то мрачные деревья на берегу озера. Остальные картины забрала себе Ева, и не только картины — она забрала всё.
Как и в сказках, сводная сестра мамы оказалась злой, и мама выросла рядом со змеей, которая с каждым годом становилась все ядовитее и ядовитее. Ева была рыжей, некрасивой толстой девочкой, и, хотя от нее ничего не требовали и ей все доставалось даром, у нее мало что получалось. Ее посадили на цирковую лошадь, она упала с нее, и больше никогда уже не садилась в седло, она была немузыкальна, словно волынка, и спрягала французские глаголы так, что от них ничего не оставалось. Ева была папенькиной дочкой, она любила сидеть у него на коленях, и ее всегда за все хвалили, но это не помогало, наоборот, она еще больше переживала, когда ее мяч попадал в сетку, а мама при этом разгуливала в теннисной юбочке — красивая и всеми любимая — чего о ней самой сказать было нельзя. Мама покупала ей красивые платья, придумывала прически и брала ее с собой на вечеринки, когда та подросла. Еву никто не приглашал танцевать, а на ее день рождения пришли одни зануды. Чтобы как-то всех встряхнуть, мама сварила пунш и разлила гостям, и всем полегчало, гости смеялись, танцевали, вели себя буйно и бегали по всему дому. Ева поцеловалась с мальчиком — и тут вечеринка закончилась. Один из приглашенных упал и потерял сознание, его пришлось отправить в больницу: оказалось, что у него порок сердца. Когда мама готовила пунш, она добавила в него амфетамин, заставив Еву поклясться и побожиться, что та никому об этом не расскажет, — но тут-то змея и ужалила.
Маму отправили в ссылку, определив в лучшую школу-интернат для девочек — Райнхардсвальдшуле под Касселем. Школа стояла на высоком холме, откуда открывался вид на весь город, вокруг главного здания посреди парка за высокой стеной располагались жилые корпуса. Ворота были закрыты на замок. Именно сюда отправляли принцесс, герцогинь и дочерей крупных бизнесменов, чтобы они не путались под ногами. Ее соученицы носили фамилии Сайн-Виттгенштейн, Тиссен, Турн-и-Та́ксис. Ректорше доставляло особое удовольствие произносить имя моей матери во время утренней переклички, когда она доходила до нее по списку: «Хильдегард Лидия… Фоль». Она по-прежнему носила фамилию своего отца — Папа Шнайдер так и не удочерил ее, — и это было так же неприятно, как и быть незаконнорожденным ребенком. Мама бегала, скакала верхом, прыгала, выигрывала в теннис, играла на пианино и была в центре внимания, когда им полагался свободный вечер, и это была своего рода компенсация за отсутствие громкой фамилии и титула.