Путешествие на край ночи - Луи Селин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.
В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.
Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.
Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре.
Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию — изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.
Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!
Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?
— Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? — спросила она меня в один из четвергов.
— Сошел, — признался я.
— Значит, здесь вас будут лечить?
— От страха не вылечишь, Лола.
— Неужели вы так сильно боитесь?
— Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел — это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?
— Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.
— Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.
— Но нельзя же отказаться от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда отечество в опасности.
— Тогда да здравствуют сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже доказано. Значение имеет одно — жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая представляется нам сейчас таким примечательным событием, будет начисто забыта? И разве что дюжина ученых будет там и сям спорить о датах самых крупных прославивших ее кровопролитий. Вот и все, что люди до сих пор считают нужным помнить о других спустя несколько веков, лет или даже часов. Не верю я в будущее, Лола.
Когда Лола обнаружила, с какой откровенностью я хвастаюсь своим постыдным состоянием, она утратила ко мне всякую жалость. И окончательно прониклась презрением.
Она тут же решила со мной порвать. С нее за глаза довольно. Когда я вечером проводил ее до проходной нашего заведения, она меня не поцеловала.
Она решительно не допускала мысли, что приговоренный к смерти может не чувствовать в себе призвания умереть. Когда я поинтересовался у нее, как там с нашими оладьями, она даже не ответила.
Вернувшись в палату, я застал Зубрёжа у окна в окружении кучки солдат: он пробовал очки, защищающие глаза от света газовых рожков. Эта мысль, объяснил он нам, осенила его на берегу моря во время отпуска, а поскольку сейчас было лето, он собирался носить их днем в парке. Парк был огромен и надежно охранялся нарядами бдительных санитаров. На другой день Зубрёж настоял, чтобы я вышел с ним на террасу проверить его замечательные очки. Ослепительный день бил Зубрёжу в глаза, защищенные матовыми стеклами. Я заметил, что ноздри у учителя почти прозрачные, дыхание — учащенное.
— Друг мой, — доверительно сказал он мне, — время идет, но работает не на меня. Совесть моя недоступна для угрызений: я, слава Богу, от стеснительности избавился. В нашем мире преступление в счет не ставят — от этого давно отказались, да, давно, — в счет ставят промахи. А я, по-моему, совершил-таки промах, и непоправимый.
— Воруя консервы?
— Да. Представьте себе, я думал, что это отличная уловка. Пусть я выберусь из-под огня позорным способом, зато останусь цел, вернусь в мирную жизнь, все равно как после глубокого нырка выплываешь, обессилев, на поверхность моря. Мне это почти удалось. Но война, решительно, длится слишком долго. А чем дольше она тянется, тем трудней представить себе личность, достаточно отвратительную, чтобы внушить отвращение отечеству. Оно теперь приемлет любые жертвы, кто бы их ни приносил, любое пушечное мясо. Отечество стало бесконечно неприхотливым в выборе своих мучеников. Больше для него уже нет солдат, недостойных носить оружие и, главное, умереть с оружием в руках и от оружия. По последним сведениям, из меня хотят сделать героя. Похоже, мания человекоубийства сделалась совсем уж неуемной, раз начали прощать кражу банки консервов. Да что я говорю — прощать! Нет, забывать! Конечно, мы приучены постоянно восхищаться колоссальными бандитами, чью роскошь мы все поголовно чтим, хотя их существование, если к нему присмотреться, представляет собой бесконечную вереницу ежедневно возобновляемых преступлений. Но эти люди наслаждаются славой, почестями, могуществом, а их злодейства освящены законом, тогда как история — вам же известно, мне платят за то, что я ее знаю, — на всем своем протяжении учит, что безобидная мелкая кража, особенно жалкого съестного вроде куска хлеба, ветчины или сыра, неизбежно навлекает на виновного несмываемый позор, бесповоротное отторжение от общества, самые тяжкие наказания, автоматическое бесчестье и неискупимый стыд, и происходит это по двум причинам: во-первых, правонарушитель такого сорта обычно живет в бедности, а подобное состояние само по себе предосудительно и недостойно; во-вторых, его проступок в известном смысле молчаливый упрек обществу. Когда нищий ворует, он как бы индивидуально возвращает себе с помощью хитрости уворованное у него, понятно? До чего мы этак дойдем? Заметьте, за мелкую кражу во всех концах света карают с особой строгостью, и это не только мера социальной защиты, но, кроме того и главным образом, суровый урок всем несчастным: пусть не забывают свое место и касту, а надрываются на работе, радостно соглашаясь из столетия в столетие и во веки веков околевать от нищеты и голода. До сих пор, правда, у мелких воров оставалось в нашей республике то преимущество, что бесчестье лишало их права носить патриотическое оружие. Но уже завтра такой порядок изменится, и я, вор, вернусь на свое место в армию. Таков приказ. В высших сферах решено пройтись губкой по тому, что там именуется «моим заблуждением», и, заметьте, именуется так из уважения к чести моей семьи. Какое великодушие! Я спрашиваю вас, приятель, разве честь послужит моей семье ситом, которое будет пропускать французские пули и задерживать немецкие? Нет, таким ситом стану я, только я, верно? А когда я подохну, разве честь моей семьи воскресит меня? Да, я уже сейчас представляю себе свою семью, когда пройдет война, потому что все проходит. Я вижу, как погожим воскресеньем они весело резвятся на летней лужайке. А в трех футах под ними будет разлагаться протухшее мясо их папочки, киша червями и воняя гаже, чем кило дерьма после Четырнадцатого июля[18]. Удобрить борозду безвестного пахаря — вот истинное будущее подлинного солдата! Эх, приятель, уверяю вас, наша жизнь — всего лишь гигантское издевательство над жизнью. Вы молоды. Пусть эти минуты ясновидения заменят вам целые годы опыта. Слушайте меня хорошенько, приятель, и не клюйте больше, безотчетно и бездумно, на самый опасный и блестящий крючок, на который ловит вас смертоносное лицемерие нашего общества: «Сочувствие к участи и положению неимущего…» Говорю вам, простофили, дурни, вечно избитые, ограбленные, истекающие потом в этой жизни, предупреждаю вас, что, если сильные мира сего проникаются к вам любовью, значит, они собираются превратить вас в пушечное мясо. Это безошибочный признак. Все начинается с нежных чувств к вам. Насколько помнится, Людовик Четырнадцатый, тот по крайней мере откровенно плевать хотел на свой добрый народ. Людовик Пятнадцатый — тоже. Он им анальное отверстие себе подтирал. Конечно, в те времена жилось трудно — беднякам вообще никогда сладко не живется, но из них хотя бы не выжимали кишки с таким же упорством и ожесточением, с каким это делают нынешние тираны; говорю вам, залог покоя маленьких людей — презрение сильных мира сего, думающих о народе только из корысти или садизма. Философы — запомните это, пока мы здесь, — вот кто первым начал рассказывать басни доброму народу. Он-то, кроме катехизиса, ничего не знал. А они объявили, что намерены просветить его. О, они открыли ему немало истин. И каких! Блистательных! От них ослепнуть было можно. Вот это да! — поверил добрый народ. Вот это да! Это как раз то, что нам нужно. Умрем, как один, за это! Народу вечно хочется за что-нибудь умирать. Да здравствует Дидро! Браво, Вольтер! — заорал народ. Ну, ладно, эти хоть были философами. Но народ орал еще: «Да здравствует Карно!»[19] — а тот куда как хорошо умел организовывать победы. И да здравствует все! Тут уж нашлись ребята, которые не дали доброму народу коснеть в невежестве и фанатизме. Они указали ему дороги к свободе. Они раскрепостили его. И пошло! Первым делом каждый должен уметь читать газеты. В этом спасение! Обучите всех, да поскорей. Долой неграмотность, неграмотных быть не должно, все должны быть солдатами-гражданами! Которые голосуют. Умеют читать. И сражаться. И маршируют. И посылают воздушные поцелуи. На таком режиме добрый народ живо дозрел. А коли так, надо же на что-то направить восторженное сознание обретенной свободы. Дантон не зря был так красноречив. Несколькими лозунгами, такими прочувствованными и оглушительными, что они звучат до сих пор, он в два счета мобилизовал добрый народ. Это была первая отправка первых батальонов неистовых защитников свободы. Первых дураков, ставших избирателями и знаменопоклонниками, которых Дюмурье[20] повел на убой во Фландрию. Сам-то он, слишком поздно сев за эту миленькую игру в идеализм, всему предпочитал деньгу и дезертировал. Он стал нашим последним наемником. Даровой солдат — это было нечто новое. Настолько новое, что Гёте, сам Гёте, был ослеплен этим, попав под Вальми. Перед когортами восторженных оборванцев, которые по собственному почину явились туда, чтобы подставиться под штыки прусского короля ради защиты туманной патриотической фикции, Гёте почувствовал, что он еще многому должен учиться. «С этого дня и с этого места начинается новая эпоха», — воскликнул он с присущим его гению блеском. Ничего себе?… Затем, поскольку система оказалась превосходной, началось серийное производство героев, обходившееся все дешевле благодаря совершенствованию системы. Это пошло на пользу всем[21] — Бисмарку, обоим Наполеонам, Барресу[22], равно как всаднице Эльзе. Знаменопоклонство быстро вытеснило веру в Небо, порядком устаревшую, подорванную Реформацией и давно уже сосредоточенную в епископских загашниках. Раньше, когда в моде был фанатизм, толпа кричала: «Слава Иисусу! Еретиков на костер!» Однако еретики были редки и умирали добровольно. А в наши дни вопят: «К стенке тех, кто ни рыба ни мясо! Кто выжат как лимон! Кто равнодушен к тому, что пишут! Миллионы, напра-во!» Люди, которые не желают ни драться, ни убивать, — это вонючие пацифисты. Взять их и растерзать! Прикончить всех на разные лады. Чтобы научить их жить, первым делом вытряхнуть из них потроха, выдавить им глаза из орбит, положить конец этим грязным слюнтяям. Пусть легионами дохнут, взлетают на воздух, исходят кровью, сгорают в кислоте, и все это ради того, чтобы отечество стало еще более любимым, радостным, нежным. А если среди них найдутся подонки, которые отказываются понимать эти возвышенные мысли, им остается только лечь в землю вместе с остальными, правда, малость иначе — на самом краю кладбища под позорной надгробной надписью: «Трусы, лишенные идеалов», потому что они, презренные твари, потеряли великое право на кусочек тени от памятника, сооруженного на центральной дорожке для приличных мертвецов, а также право хоть краем уха услышать министра, который в воскресенье приедет отлить у префекта и после завтрака возгремит прочувствованной речью над павшими.