Избранное - Михаил Пузырев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, по чьей воле эти люди прибыли в зону в хорошей дорогой одежде и с багажом имущества первой необходимости для жизни на воле, а не в тюрьмах и лагере. Это очень осложнило их жизнь здесь. Часть имущества осталась за зоной (конфискована), а то, что они пронесли в зону, стало поводом для воровства, грабежей и перепродаж на лагерном рынке за кусок хлеба, миску баланды. Лагерные придурки быстро сменили российскую одежду на модные европейского покроя пальто, расшитое золотым цветом белье.
Кто не был в советской тюрьме и лагере, тем сообщаю: грабеж или воровство здесь не преступление, и заниматься этим можно сколько угодно. Здесь другие законы, другая мораль, и Уголовный кодекс заменен силой, беспощадностью и правилом: умри ты сегодня, а я – завтра. Вот почему перешагнувший порог тюрьмы должен прочно забыть слово «мое», если он не хочет разменять свою жизнь на пустяки.
Во мне в ту пору еще сохранялась доля любопытства к их странам, их состоянию, и я быстро с ними сдружился. Они благодарно принимали мои советы, помощь в овладении русским языком и обычаями. Меня забавляло их обращение ко мне (мистер Пузырев), и я, конечно, старался достойно представлять собой русского в его этнической сути.
Думаю, это общение было для меня не бесполезно.
Всякая лагерная зона с лазаретом для зэков не могла обходиться без минимума женских рук. Были и у нас женщины-заключенные.
Врачи, медсестры, санитарки, прачки. Как правило, лазарет жил совсем обособленно от рабочей зоны. Примерно как поликлиника от больничного стационара.
За свой срок неволи я был в трех таких зонах, и еще две знаю по работе в ГУЛАГе в качестве вольного человека. Такие условия, вероятно, были оптимальными и устойчивыми.
Из женщин сердцем запомнил одну. Восемнадцатилетняя Люба Данилюк. Этот цветок был вырван из Закарпатской земли и перенесен на Север, чтобы умереть в нашей суровой земле.
Ах, Любушка! Разве я мог предположить, что через много, очень много лет, в благополучной квартире, в одинокой старости я опять не сдержу слез, как тогда, когда мне сказали в лазарете, что прачка Люба умерла. Там было плакать дико. Здесь мне никто не помешает. Зачем тогда у нас с тобой не нашлось слов горестной нежности друг к другу? А ведь она была, еще совсем не растраченная нежность молодых сердец!
В конце марта моих друзей из карельской Шалы, из ББК, Яна Адамовича Топорова, моего старшего друга и опору, а также однолеток – ленинградца Мишу Короткова и ростовчанина Володю Семенова – взяли на этап неведомо куда, за пределы Карлага. О них я никогда больше ничего не слышал.
Если это когда-нибудь кто-нибудь будет читать, говорю ему: писать об этом не хочется. Может, потому, что уже стар стал, а может, и от желания освободиться от тяжести воспоминаний.
Представьте себе две, три тысячи людей разных национальностей и сословий, отгороженных от свободы высоким забором, до предела измученных работой, истощенных, обреченных на смерть, которую никто не заметит, никто не подойдет к тебе с дружеским участием, потому что завтра, может быть, это произойдет и с ним. Властелином в этом адском месте был высокий, спортивного вида зэк, с громозвучным голосом церковного дьякона и, по иронии судьбы, с фамилией Крячун.
Он жил отдельно в хорошей квартире, уют которой поддерживала его лагерная жена, красивая и внешне культурная женщина.
В часы утреннего подъема и развода на работы он носился по зоне как полководец перед решающей битвой, и его голос звучал, как глас с небес, для всех и для каждого непререкаемо, торжественно и мажорно.
После развода начинался довод. Это когда собирают к воротам людей, не желающих по разным причинам выходить на работу. Здесь обязательно присутствовал «лепило», всегда молчавший. Только однажды он вмешался, сказав, что после эпилептического припадка зэка надо оставить на день в зоне.
Когда «лепило» оказывался очень добрым, он рисковал оказаться на общих работах, а его место мог занять другой приблатненный аферист, совсем не врач.
Довод – это такое действо, которое трудно описать. Люди не хотят или не могут выйти за ворота зоны, где их можно пристрелить за неподчинение конвою. В зоне нельзя, и конвой никогда не вмешивался в то, что происходило в зоне. Нарядчик, работник УРБ, должен через полчаса дать по срочной связи отчет, сколько вышли на работы, сколько отказчиков и по какой причине.
Если отказчиков у него много, он сам может загреметь на общие работы. Механизм прост и потому работает без сбоев, надежно. Как тебя вывели за ворота – это никто не будет обсуждать.
Если зэк раздет, разут, ему выбрасывают что-то странное и заставляют надеть. Если он болеет, ему говорят, что это не так, и работать он должен. Очень упорствующих волокли в изолятор, при этом теплую одежду снимали, а помещение не топили.
На Соловках был изобретен развод «без последнего». Это когда последнего можно было бить чем попало и даже убить. У них же на Секирной горе был изолятор, который назывался курятником. В нем не было скамеек или нар, а были жерди, на которых можно сидеть по-куриному. На пол наливалась вода. Название «курятник» перешло на континент с Соловков.
В этих условиях никакой протест, сопротивление, побег невозможны, потому что заключенные обессилены до крайнего предела. Нас можно было не охранять. Холод, голод, война, тайга. Мы едва отапливали бараки, принося каждый день по полену из лесных делянок. Это было обязательно.
Сильней всего мы страдали из-за нехватки одежды и обуви. То, что было с воли, – отобрано или износилось. Морозы зимой 42-го года стояли лютые. Откуда-то нам привозили лапти и чуни, сшитые из расслоенных автопокрышек. Старые ватники, ватные рукавицы и чулки.
Мы умирали каждый день и час.
Не думаю, что в других зонах Каргополья было лучше.
Я еще сохранял свой рассудок в состоянии протеста, и один раз вломился в кабинет начальника санитарной части. По звездочке на шапке я понял, что он вольный человек. На вопрос, зачем пришел, я ему ответил: «Хочу спросить, есть ли у вас дети и что вы им говорите о своей работе. Вы образованный человек?»
Он меня выгнал, но я утешил себя тем, что заметил его замешательство и злость.
Кто тогда мог оценить творимое, если даже сейчас, на рубеже веков, мы по-разному думаем о том времени?
Может быть, начальник санчасти думал, что избавляет свою страну от плохих людей, от нечисти, а может, и о другом? Но жене и детям он вряд ли говорил о происходящем. Голодание наше все ужесточалось. Нам иногда не давали ни воды, ни хлеба. Временами варили чечевичную баланду. Не переваренную чечевицу обезумевшие от голода люди собирали в отхожих местах и снова ели.
Обессиленные люди не могли помыться в бане.
На них надвигались вшивость и тиф.
В это время меня привлек к своей работе лагерный парикмахер Женя, и меня оставляли в зоне стричь зэков в бане. С ним жизнь сводила меня трижды, при разных обстоятельствах. Второй раз встретил его на Падуне умирающим фитилем. Но мы опять выжили. Он освободился и ушел на войну. После моего освобождения я опять его встретил – с боевыми орденами и инвалидом войны – в тех же местах, в поселке Пукса-озеро. Помимо своей основной работы на заводе, я серьезно помогал ему и осваивал мастерство парикмахера, делал дамские прически, перманентные завивки, выполнял и другие работы, достиг мастерства, которое мне помогло еще не раз.
Но это было потом, в 1945 году.
А весной 1942 года я сидел на цоколе арестантского барака, подставляя обнаженные прозрачные руки весеннему согревающему солнцу, и мне почему-то было жалко только эти руки, а не уходящую жизнь.
От отечной смерти меня спасли совет и помощь банщика, который побуждал меня подолгу ночью спать в парилке бани. Это помогло.
Я высох до 40 килограммов при росте 170 см.
Спасибо тебе, добрый и мудрый человек. Имя его я забыл.
Он был высок ростом, рыжеват, с сильно заметными на лице и руках веснушками. Родом с Кубани.
В нашей огромной зоне становилось безлюдно. Рабочих бригад не стало. Валить лес никто уже не мог. Других работ не было. Относительно здоровыми оставались лагерные придурки, повара, хлеборезы, помощники нарядчика, каптеры, дневальные и выдающиеся выносливые люди, бригадиры исчезнувших бригад.
Вот этот последний резерв отобрали в этап и отправили в другой лагерь, в десяти верстах от нашего. Я попал в него с некоторой надеждой на лучшие условия. Правда, что надежда умирает последней.
Нас опять посадили на железнодорожные платформы и перевезли в лагерь Осиновка. Назван он так по протекавшей здесь речке.
Пробыл я здесь больше года. К зоне подходил ус железнодорожного пути протяженностью пять километров.
Возле него были большие запасы отличного леса. Эти запасы остались от зэков 1937–1940 годов. Ни одного заключенного того времени я там не встретил. Лес вывозился из порубочных делянок конной тягой на волокушах или по лежневым деревянным железным дорогам. Были и такие. Рельсы изготовлялись из круглых деревьев диаметром 100–150 мм.