Феликс - Олег Хафизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и с боевыми заслугами Синезерова, как с Шушенским, не все выходило ладно. Он писал (и рассказывал), что приднестровские казаки приняли его за шпиона, водили на расстрел, но почему-то передумали.
В другом рассказе его водили на расстрел дважды, потом трижды и так до четырех раз. Это немного смущало. Ещё больше смущало, что он, по мнению доброжелателей, вообще не выходил из гостиницы в Кишиневе, беспробудно пьянствовал и записывал рассказы очевидцев.
Несомненно было то, что он талантливый поэт, в лучших традициях шестидесятых сочинявший душевную гражданственную лирику. И, как часто бывает с одаренными поэтами (такими как Стасов), он за своими стихами не видел и не слышал никого, кроме себя. Он, например, каждый раз делал мне комплименты по поводу моих стихов, которых я отроду не сочинял. Он так и не смог запомнить, что я не поэт.
Мы пригласили его как старшего товарища с огромным опытом, поскольку у Феликса редакторского опыта не было, и напрасно. Только если очень сильно поднажать и припугнуть, из него лезли целые полосы застольных баек, которые якобы происходили с ним, а потом выяснялось, что это ходячие анекдоты двадцатилетней давности. К тому же скоро всплыло, что свои опусы Сергей Алексеевич печатает под копирку, чтобы отправлять в другие редакции. Его понизили со второго заместителя редактора до корреспондента, лишали премии, стыдили, перевели на гонорар, даже уволили. А он все равно приходил на работу со своей авоськой, в войлочных ботах на резиновом ходу, прожженной куртке-болонье и шапке-ушанке с опущенными ушами и садился за свою раздолбанную машинку "ОРТЕХ". И вдруг его пропитые мозги выдавали какой-нибудь перл или, выражаясь архаически, /нетленку./
Синезеров жил черт-те где с какой-то неведомой сожительницей, которая его периодически выгоняла. Тогда он ночевал в редакции, на сдвинутых стульях, не снимая зимней куртки и кроличьей шапки с опущенными ушами. Он и работал в верхней одежде, шапке и нитяных перчатках, как голодовщик, который экономит калории. Кровь его почти не грела.
Во время редакционных гулянок Синезеров, понятно, много пил полными стаканами, но закусывать по-человечески отказывался, занюхивал какой-нибудь черствой коркой. Он говорил, что от постоянного бродяжничества желудок у него совсем усох и не принимает нормальной пищи. Обращение у него было классическое – "старик". Так же его называла бывшая жена, тридцатидвухлетняя журналистка Ольга
Недоимщикова.
Единственным пристойным человеком в редакции был Кирилл. Он не то чтобы вовсе не пил, но не пил за рулем, а на машине ездил почти каждый день. За то если в его жизни случался такой праздник, машина ломалась, отвязаться от него было невозможно. Он объявлял заседание
Общества Педестрианов (то есть пешеходов) и бежал за чем-нибудь изысканным типа "Хванчкары". После этого Кирилл мгновенно превращался из корректного, немного чопорного эстета (эстета сраного, по выражению Феликса), в шумливого, дурашливого и болтливого балагура. К тому же спьяну у него появлялась жутковатая привычка: вылезать из окна верхнего этажа и ходить по карнизу (или по краю крыши).
Однажды он разглядывал черновые записи на столе Лешакова, почувствовал к ним непреодолимое отвращение и стал метать их из окна одиннадцатого этажа – на крышу пристройки. Увидев это, Лешаков чуть не разрыдался: среди выброшенных блокнотов была очередная его "Песнь о Гайавате", заказанная директором кафе. Тогда Кирилл сжалился, вылез из окна одиннадцатого этажа и стал спускаться по пожарной лестнице на крышу пристройки…
Кирилл был, повторяю, эстет, хороший профессионал и ехидный карикатурист. Вообще ехидства в нем было немало, под видом шутки от него можно было услышать обидные вещи. Зато он был абсолютно надежен: приезжал и приходил точно в назначенное время, помогал что-нибудь отвезти и принести, всегда давал и вовремя возвращал долг. Он и был фактическим создателем нашей газеты, притом довольно деспотичным. Если "Аспект" выходил из недели в неделю, то не благодаря Феликсу, Лешакову или Синезерову, и уж конечно не благодаря мне, а исключительно благодаря Кириллу. Загнулась газета тоже из-за Кирилла, из-за его абсурдной идеи, что мы в рекламе не нуждаемся. Он не умел отказываться от своих идей.
Как при всех редакциях, при "Аспекте" вечно крутились какие-то личности, без которых невозможно было представить газету. Это был обрюзгший губастый вечноюный Кузьма с косой и серьгой в ухе, приходивший в "Аспект" и молча сидевший возле стола Феликса, пока его не посылали за водкой. После трех часов Кузьма, Феликс и Кирилл обычно садились играть в преферанс. Кузьма приводил пунктуального
Кирилла в полнейшее недоумение тем, что никогда не возвращал карточные долги.
– Ходит каждый день, и не знаешь, куда от него деваться, – говорил о Кузьме Феликс. – А вот сегодня не пришёл, и чего-то не хватает.
Это был ловкий психологический прием, после которого Кузьма занимал деньги до бесконечности.
Приходил огромный бородатый рокер Бьорк, как две капли воды похожий на своего чёрного терьера, но не такой добрый. Приходил душевный, задумчивый бард Михайлов, который называл всех "душа моя" и ни разу в жизни не сдержал обещания, чего бы оно ни касалось.
Приходил вальяжный Граф, молчаливый Филин, ещё многие и многие, отправившиеся вслед за Феликсом в какие-нибудь два года…
Приходили женщины.
Мне нравилась одна из посетительниц Феликса по имени Юля. Она работала уборщицей в "Комсомольце" до того, как я туда устроился, но была уволена за прогулы. О ней ходили волнующие слухи, что за время работы она якобы не отказала ни одному сотруднику. У Феликса с Юлей был роман, который мог закончиться серьезно, если бы девушка своевременно не наградила Феликса триппером. Потом Юля неожиданно выскочила замуж за какого-то зэка, но ко времени создания "Аспекта" её муж отчего-то удавился, и Юля снова зачастила к Феликсу, у которого возобновились семейные дрязги. Моя жена покончила с собой тем же способом, что и Юлин муж, поэтому Феликс называл нас
"подельниками".
Когда пресловутая Юля впервые пришла в нашу редакцию и я её опознал, мне стало не по себе, настолько она оказалась в моем вкусе,
– высокая, узкая, плоская, капельку сутуловатая. Ноги у неё были настолько гладкие, что в них отражались лампочки, рыжие волосы собраны на затылке коротким пучком, голосок нежный, глаза кошачьи, внимательные. К тому же Юля оказалась не такой тупой, как следовало.
Она была очень общительная и бойкая на язычок. Не долго думая, они с
Феликсом уселись на диван напротив моего стола, где я трудился над статьей "Загадка смерти Джима Моррисона", и стали целоваться. Я продолжал долбить по клавишам с невозмутимостью Будды, но моего буддизма хватило не надолго. Я придвинулся к дивану как можно ближе и стал рассматривать бесстыдников чуть ли не под лупой, чтобы смутить.
Феликс косился на меня своими черными глазищами, такими огромными и бешеными без очков, и шуровал рукой под Юлиной юбкой, Юля сучила ножками и волнующе хихикала. Я свернул работу над статьей и засобирался домой, раз уж мне так не повезло в жизни. Но в дверях услышал капризный голосок Юли:
– Не уходи! Пусть не уходит.
Мы попытались вызвонить для компании Юлину подружку, которая когда-то спала с ними третьей, но подружка успела убежать к кому-то ещё, так что мы купили легкого вина и фруктов для Юли, водки для себя, кое-чего закусить, и поехали втроем на квартиру покойной бабушки Бьорка.
Эта квартира, вернее – две комнаты коммунальной квартиры в закопченном кирпичном строении типа питерских доходных домов, запомнились мне надолго, поскольку соответствовали тому образу печальных, убогих жилищ, которые часто являются мне во сне.
В темном закоулке между домами я споткнулся и припал коленом на гору строительного песка. Затем споткнулся и чуть не упал ещё раз, в подъезде, освещенном очень тусклой красной лампочкой, с порога попав ногой в пустоту.
Феликс поздоровался с соседкой, запустил нас в комнату покойницы и закрыл за нами дверь на железный кованый крючок.
Пухлая, низкая, тяжелая дверь была обита черным дерматином и местами прорвалась – из прорех торчала грязная вата. Справа от входа, за занавеской из пестрого сиреневого ситца, висел алюминиевый рукомойник над мятым ведром. Слева стояла узкая тахта, твердая и выпуклая, как спина черепахи. Стенка над тахтой была украшена плюшевым гобеленом с золотой бахромой, на котором была изображена восхитительная картина в духе 1001 ночи: под покровом василькового, звездного, плюшевого неба один татарин в чалме умыкал волоокую красавицу на тонконогом скакуне, а другой целился в него из лука с высокой зубчатой башни. Под мутным, намертво запечатанным бесчисленными слоями синей краски оконцем с жутковатым видом на строительный пустырь, располагался шаткий круглый стол на гнутых ножках, застеленный прожженной клеенкой с грибками и цветочками.