Семь дней творения - Владимир Максимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
XXVII
Я уже не слышу его. Время замыкается в моем сознании. Мне грезится дорога в ночи среди скупого подмосковного леса. Их трое в кузове крытой брезентом машины. Три папиросных огонька поочередно вспыхивают из-под пепла, озаряя сосредоточенные лица курильщиков коротким красноватым светом. В том, что сидит с краю, опершись рукой о задний борт, я без труда узнаю Степана Петровича. Тридцать с лишним лет, минувшие с тех пор, лишь старчески размягчили его черты, не изменив в них их характерности и сути. Сейчас ему явно не по себе, он часто поеживается, нервно зевает, курит беспрерывно и тяжело. Рядом с ним носатый гном с тремя кубиками в петлицах Наум Альтман, заражаясь его тревогой, то и дело заходится в судорожном кашле. В глубине кузова, за бесформенным нагромождением обернутого мешковиной груза молчаливо дымит капитан Демиденко, хмурый хохол с отечным, будто раз и навсегда заспанным обликом. Подрагивая на выбоинах, трехтонка плывет через лес, и лес сходится за нею, сопровождая ее движение легким прерывистым шорохом. Подсвеченные сверху новолунием облака текут сквозь листву и хвою, и в быстрых бликах мерцающей ряби деревья, казалось, несутся куда-то, стремительно и затаенно. Бор постепенно расступается, редеет, уступая место сначала подлеску, затем кустарнику и, наконец, полю, по обеим сторонам которого на самом их дальнем краю возникает редкая россыпь огней. Но по мере хода, огни все ближе и ближе сдвигаются к дороге, выявляя из темноты контуры заборов и строений. Машина замедляет обороты и вскоре останавливается около двухэтажного, барачного вида дома с аляповатой фанерной вывеской по фронтону: «Трудовая коммуна имени…» Далее следует фамилия, предваренная двумя громкими эпитетами. Через минуту над задним бортом появляется волосатая, резко усеченная к подбородку голова майора Габриадзе. — Целы? — Он пытается шутить, но сдавленная дрожь в голосе выдает его беспокойство и волнение. — Давай за мной! В сопровождении ожидавшего их на крыльце лейтенанта они поднимаются на второй этаж, где за дверью, оснащенной табличкой «Культчасть», навстречу им встает приземистый, бритый наголо полковой комиссар с орденом Красного Знамени на шевиотовой гимнастерке. — Голдобин. — Рукопожатие его вяло и влажно. — Я в курсе. Чердак столовки подойдет? — Лишь бы посторонних не было. — Беспокойное нетерпение колотит майора. Чтобы без накладок. — Не маленькие, — хмуро усмехаясь, выходит из-за стола тот. — Комар носа не подточит… Пошли. Тесной группой они направляются в глубь слегка освещенного поселка. Машина с погашенными фарами, глухо пофыркивая, следует за ними. Бритый затылок полкового комиссара белым пятном маячит перед Степаном Петровичем. До сих пор он знал об этом краснознаменце только по газетам. Сам из бывших люмпенов, тот, после гражданской войны добровольно вызвался собрать воровской молодняк обоего пола в трудовую коммуну. Дело состоялось, и вскоре коммуна гремела на всю страну своей организацией и хозяйством. Личное шефство основоположника социалистическое реализма, гордившегося своим бродяжьим прошлым, еще более укрепило авторитет начинания. Фамилия новоиспеченного воспитателя не сходила со страниц газет и журналов. О нем рассказывали легенды и слагали стихи. Казалось, взлету его уже не будет конца. Но вот он, грузно ступая, идет сейчас впереди Степана Петровича в глубь жилой зоны, чтобы своими руками похоронить рожденное в муках детище. Приказ исключает кривотолки. Через два часа специальное подразделение войск НКВД, которое оцепит коммуну, должно обнаружить здесь умело спрятанное оружие: три станковых пулемета, пятьдесят трехлинеек и несколько ящиков патронов к ним. К утру от школы перековки преступного мира, как в умилении окрестили ее заезжие литераторы, не останется даже воспоминаний. Совершается очередной, едва заметный ход в хитроумной партии борьбы за власть. Полтора десятка лет службы в закрытом ведомстве приучили Степана Петровича не задаваться праздными вопросами. Для многих его сослуживцев излишняя щепетильность стала поводом к аресту и гибели. Но сейчас и ему, видавшему виды, делается не по себе. Кому помешали эти, никогда не имевшие ничего общего с высокой политикой ребята? Какую выгоду можно извлечь из них? В чем дальний прицел намеченного погрома? Бритый затылок комиссара, слегка качнувшись, замирает на месте: — Вот, смотрите сами. Забежавший вперед лейтенант услужливо взбирается по приставленной к фронтону лестнице, открывает лаз и тут же тонет в провале чердака: — Порядок. — В приглушенном голосе его бьется почти мальчишеский восторг. — Хранилище, самый раз. Остальное происходит в полном молчании. Из кузова подогнанной вплотную к лестнице машины груз по цепочке медленно уплывает под крышу, где Степан Петрович и Альтман старательно забрасывают его чердачным хламом и ветошью. Когда последняя винтовка ложится в тайник и они поворачивают к выходу, Наум чуть слышно роняет: — Что происходит, Петрович? — Спроси чего-нибудь полегче. — Это же жуть. — Тебе в диковинку? — Такого еще не было. — Привыкай. — За себя не боишься? — Пока нет. — У нас свидетелей не жалуют. — Авось пронесет. — Едва ли, я свое начальство знаю. — У них тоже холка есть. — Сам знаешь, там закон один: ты умри сегодня, я — завтра. — Двум смертям не бывать. — Легкий ты человек, Петрович. — Не дрейфь, Наум, выживем, у нас тоже голова на плечах имеется… Спускайся, я закрою. Тою же дорогой, но уже следом за трехтонкой они возвращаются обратно. У крыльца административного корпуса комиссар, не оборачиваясь, хрипло бросает лейтенанту: — Проводишь до шоссе кружным путем. Приказ начальства. В мутном свете входного фонаря приземистая фигура его кажется сейчас еще ниже и тяжелее. Поднимаясь по лестнице, он грузно переваливается с ноги на ногу, словно сверху на него давит какие-то почти невыносимая кладь. Таким он и запоминается Степану Петровичу на всю последующую жизнь. — Сдает старикан, — снисходительно молвит ему вслед лейтенант, вскакивая на подножку. — Поехали! Небо у горизонта начинает линять медленно, но неотвратимо. Пространство раздается вдаль и вширь, обнажая подробности отступающих в поле построек. Сладкое оцепенение предутренних сил витает над их крышами. Степан Петрович мысленно представляет себе, что произойдет там через каких-нибудь час-полтора, и сердце его заходится в яростном колотье. «Черт меня дернул связаться с этой лавочкой! — гневно казнится он. — Пайковые-то пятаки боком выходят». Перед поворотом на шоссе машина притормаживает, лейтенант остается посреди проселка, весело козыряя им вдогонку и самодовольно посмеиваясь. Из глубины кузова Демиденко впервые подает голос: — Молокосос. — Зеленый еще, — примиряюще вздыхает Альтман. — Подрастет поумнеет. У него все впереди. — Поумнеет, чтобы нас с тобой шлепнуть, — зло обрывает его тот и внезапно оказывается у заднего борта. — Скажите майору, к дежурству явлюсь, домой забежать надо… Не давая им опомниться, Демиденко перемахивает наружу, несколько мгновений виснет, держась за кромку борта, затем пальцы его разжимаются, и уже через минуту он бесследно исчезает в сумрачной синеве только что зачатого утра. Ускользающий от Степана Петровича взгляд Альтмана затравленно мечется по коробке кузова, губы его мелко трясутся: — Нет, Петрович, не могу. — Головы нам теперь не сносить. — Все равно не смогу. — Чего ты боишься? — У меня семья, Петрович. — Легче им не будет. — Куда мне идти! — Страна большая. — Найдут. — Хуже не будет. — Кто знает. — Пошевели мозгами, голова садовая, нас уже заранее списали, не мы первые, не мы последние. У Демиденки и то извилина сварила. — Раз на раз не приходится. — Что ты, первый день там работаешь? — Говорят, перемены будут. — Пожалеешь, Наум. — Знаю, Петрович, и все-таки останусь. — Как хочешь, дело твое, я им не кролик, чтобы самому в пасть лезть. Пускай они подыхают сегодня, а я повременю… Не поминай лихом! Едва ощутив под ногами шершавое скольжение асфальта, Степан Петрович разжимает пальцы и некоторое время еще бежит по инерции вслед за трехтонкой, как бы загипнотизированный взывающим к нему взглядом теперь уже обреченного Альтмана. Долго еще, сквозь время и забвение будут мерещиться Степану Петровичу, а с этой поры и мне, отмеченные страхом небытия глаза носатого гнома с тремя кубиками в петлицах гимнастерки.
XXVIII
Пережив вместе со Степаном Петровичем тревожное освобождение той ночи, я даже заметно трезвею. У меня такое чувство, будто через мое сердце просвистал освежающий вихрь, который унес с собою шлак и тяжесть пьяного одурения. Значит, если человек действительно захочет, он сможет выбрать? Надо только решиться, взяв на себя ответственность за последствия. Что, к примеру, мешает мне переиначить свою судьбу? Боязнь выделиться из среды? Страх остаться наедине с чужим и враждебным миром? Ужас перед необходимостью решать все самому? Только это и ничего более. Кто, говоря по совести, волен отнять у меня свободу, не отняв жизнь? Разве я не вправе сам распорядиться своей участью? Разве я не свободен от рождения, как существо, наделенное правом выбора? Легче всего ссылаться на обстоятельства, оправдывая свое трусливое рабство. Осознай себя бессмертным и ты свободен! Мысль эта озаряет меня так внезапно и обжигающе, что я не выдерживаю взятого сначала тона. — Что было потом? — Теперь перед ним я как бы ужимаюсь в размерах, с удивлением отмечая в своем голосе заискивающие нотки. — Где потом пришлось скитаться? — Всякое было, помотало меня по свету. — Он говорит о прошлом без горечи и сожаления, скорее даже с некоторой долей горделивого вызова. — Подался я тогда на Кавказ к знакомому баптисту, прижился у него, казачью мову перенял, а как выправил он мне временное удостоверение, уехал по вербовке в Якутию. Так и затерялся в людях. Теперь здесь вот уже пятнадцатый годок и коротаю. — Один? — Столько лет каждый день гостей ждал, какая уж тут семья, самому выжить бы, а теперь поздно. — Не скучно? — Привык. — Пьешь? — Нет, милый, в рот я этого зелья сроду не брал. Смотрю — и то с души воротит. — А варишь. — На продажу. — Куда тебе деньги-то? — Походи с мое бездомным псом по России, много кому задолжаешь. Опять же дети. — Есть? — Кто без греха. Понабросал. — Да уж, в тебя камня не бросишь… Я разглядываю его скуластое, затвердевшее в думах лицо и невольно задаюсь вопросом: сколько же бед и обид заплуталось в этих извилистых морщинах и какой болью годами выгорали настороженные, глубокой посадки глаза? Мне трудно представить себя на его месте, но я и без этого знаю, что не выдержал бы, сломался, как ломались все Храмовы перед препятствиями, куда более незначительными. Какая порчь, какой недуг изъедает нас? Нищенский быт, копеечные проблемы, игрушечные трагедии. От постройки вековых соборов и ратного труда в бранях во славу Руси до дядиного «футбола»: умопомрачительная кривая вырождения храмовской фамилии! И в довершение всего жалкий конец в лагерях, богадельнях, психобольницах. Что за тля на протяжении веков исподволь выедала душу, кровь, основу рода? Почему, по каким земным или небесным законам миллионы Степанов Петровичей, пройдя огни и воды грозного переворота, сумели сохранить себя, свою суть и будущность? За все время нашего с хозяином разговора Иван Иванович не роняет ни слова. Он сидит против меня, внимательно изучая собственные ногти, словно происходящее вокруг его нисколько не интересует и не касается. Но я-то знаю, чувствую, что каждое произнесенное нами слово не ускользает от него, вызывая в нем самый живой и заинтересованный отклик. — Интересно, Иван Иванович, — пробую я втянуть его в собеседование, — об этом вы тоже знаете? — Знаю. — Он бесподобно невозмутим. — Возраст. — Уму непостижимо, как это можно было перенести. — Человек в конце концов ко всему привыкает. Такова его природа, иначе он бы не выжил. — Удобная формула для троглодитов. — Но это так. — Жить не хочется. — Это пройдет. — Когда? — Скоро, очень скоро. — Вы мне даете гарантию? — В этом мире никто никому ни в чем не может дать гарантии, но я надеюсь. И верю. — Да здравствуют гарантии! — Я дурачусь, пытаясь скрыть охватившее меня смущение. — Еще одну и — по домам. — Извольте… Когда стены снова затевают вокруг меня плавный хоровод, я встаю и отношусь к Ивану Ивановичу: — Пора. — Пожалуй. — Иван Иванович расплачивается с хозяином, берет две бутылки с собой и направляется к выходу. — Мы еще зайдем. — Заходьте. — Тот провожает нас до двери и долго еще я ощущаю его взгляд, устремленный мне в спину с порога. Над островерхими макушками дальних сосен пробивается розовый восход. Отсыревший за ночь сумрак лесополосы дышит свежестью и прохладой. Травы под ногами в сизом налете туманной измороси. Перспектива вдали глубока и таинственна, как омут среди чащобы. — В такое утро и впрямь можно подумать, что душа бессмертна. — Озорство не оставляет меня. — Как в сказке! — Так ведь она действительно бессмертна, Боря. — Иван Иванович идет впереди меня, мне не видно его лица, но я уверен, что на этот раз он вполне серьезен. — Это истина, не требующая доказательств. — Как мне понять это? — В это надо поверить. — На слово? — А вы, Боря, хотите веры, обеспеченной всем достоянием государства или долговой распиской Господа? — А если все-таки после меня ничего, а? — Трудно вам жить, Боря. — А вам? — Я верую. — Вы! — Вас это удивляет? — Скорее, смешит. — Напрасно… В его голосе столько усталого сожаления, что мне поневоле становится неловко. Чтобы хоть как-то сгладить возникшее напряжение, я перевожу разговор в другую плоскость: — Занятный тип, — говорю я, имея в виду Степана Петровича, — такого не согнешь. — Вам это тоже под силу, надо только захотеть. — Может быть… — Попробуйте. — Я бы попробовал, да… Следующее слово беззвучно застывает у меня на губах. Чуть наискосок от нас из лесополосы, держась за руки, выходят Мария и Жгенти. Они как бы даже не идут, а парят над травой, занятые лишь собою и трепетной тишиной в себе. О, это, памятное мне, выражение на ее лице, когда черты его являют усталость и негу одновременно! Свет меркнет в моих глазах, сердце жарко взбухает и ноги становятся ватными. «Шлюха, шлюха, шлюха! — вопит во мне все. — Грязная тварь!» — Будьте мужчиной, Боря, — поворачивается в мою сторону Иван Иванович, глаза его источают неподдельную боль. — Чтобы судить сейчас по справедливости, вам нужно остыть. — Пойдите вы к черту! Я выхватываю у него из кармана бутылку, одним ударом откупориваю ее и жадно приникаю к горлышку. Едкая влага обжигает мне гортань, горьким комом разрастается в легких, бьет в голову мутной и тягостной ломотой. Я пью, и вместе с самогоном в меня стремительно ввинчивается озаренное восходом небо. Потом, ускользающим сознанием я отмечаю встревоженные голоса над собой, среди которых первым запечатляется голос Марии: — Что с ним? — Он хлебнул лишнего. — Лишь бы не отравился. — Давайте мне его на спину. — Самый тон Жоры, деловитый и будничный, вызывает во мне приступ ненависти, близкой к помешательству, но сонное бессилие уже овладевает мной. — Здесь близко. Я чувствую дыхание Марии у своего лица: — Зачем он так, зачем! И сразу вслед за этим тьма, ночь, провальное падение.