Проза (сборник) - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом – читают все. Есенин читает Марфу Посадницу, принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную – народного гнева. – «Как Московский царь – на кровавой гульбе – продал душу свою – Антихристу»... Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим, это Milchgesicht[283], это оперное «Отоприте! Отоприте!» – этот – это написал? – почувствовал? (С Есениным я никогда не перестала этому дивиться.) Потом частушки под гармонику, с точно из короба, точно из ее кузова сыплющимся горохом говорка:
Играй, играй, гармонь моя!Сегодня тихая заря,Сегодня тихая заря, —Услышит милая моя.
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело,Свободны, веселы и пьяны,Там улыбаются уланы,Вскочив на крепкое седло.
Пьяны ему цензура переменила на рьяны, ибо в Царском Селе пьяных уланов не бывает – только рьяные!
Критик Григорий Ландау читает свои афоризмы. И еще другой критик, которого зовут Луарсаб Николаевич. Помню из читавших еще Константина Ландау из-за его категорического обо мне, потом, отзыва – Ахматовой. Ахматова: «Какая она?» – «О, замечательная!» Ахматова, нетерпеливо: «Но можно в нее влюбиться??» – «Нельзя не влюбиться». (Понимающие мою любовь к Ахматовой – поймут.)
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется – Городецкий. Многих – забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева – на войне.
Читал весь Петербург и одна Москва.
...А вьюга за огромными окнами недвижно бушует. А время летит. А мне, кажется, пора домой, потому что больна моя милейшая хозяйка, редакторша «Северных Записок», которая и выводит меня в свет: сначала на свет страниц журналов (первого, в котором я печатаюсь), а сейчас – на свет этих люстр и лиц.
Софья Исааковна Чацкина и Яков Львович Сакер, так полюбившие мои стихи, полюбившие и принявшие меня как родную, подарившие мне три тома Афанасьевских сказок и двух рыжих лисиц (одну – лежачую круговую, другую – стоячую: гонораров я не хотела) – и духи Jasmin de Corse – почтить мою любовь к Корсиканцу, – возившие меня в Петербурге на острова, в Москве к цыганам, все минуты нашей совместности меня праздновавшие...
Софья Исааковна Чацкина и Яков Львович Сакер, спасибо за праздник – у меня его было мало.
Дом «Северных Записок» был дивный дом: сплошной нездешний вечер. Стены книг, с только по верхам приметными темно-синими дорожками обоев, точно вырезанными из ночного неба, белые медведи на полу, день и ночь камин, и день и ночь стихи, особенно – «ночь». Два часа. Звонок по телефону: «К вам не поздно?» – «Конечно, нет! Мы как раз читаем стихи». – Это «как раз» было – всегда.
Так к ней тороплюсь, к Софье Исааковне, которая, наверное, с нетерпением ждет меня – услышать про мой (а этим и свой) успех.
– Михаил Алексеевич! Умоляю – почитайте сейчас! А то мне – уходить.
Певуче:
– Куда-а?
Объясняю.
Он, не слушая:
– За-че-ем? Здесь хорошо. Здесь очень хорошо. Нам всем – давно пора уходить.
(О как мы скоро потом – все ушли! В ту самую вьюгу, нас грозно и верно стерегшую...)
Продолжаю умолять.
Он:
– Я прочту – последнее.
(Начало о зеркалах. Потом:)
Вы так близки мне, так родны,Что, будто, вы и не любимы.Должно быть, так же холодныВ раю – друг к другу – серафимы...
И вольно я вздыхаю вновь.Я – детски! – верю в совершенство.Быть может... это не любовь...Но так...
(непомерная пауза и – mit Nachdruck[284] всего существа!)
– похоже —
(почти без голоса)
...на блаженство...
Стихи, собственно, кончаются здесь, но как в жизни, вторым прощанием:
А ваша синяя тетрадьС стихами... было все – так ново!И понял я, что, вот – страдать —И значит – полюбить другого.
Незабвенное на похоже и так ударение, это было именно так похоже... на блаженство! Так только дети говорят: так хочется! Так от всей души – и груди. Так нестерпимо-безоружно и обнаженно и даже кровоточаще среди всех – одетых и бронированных.
Кузминского пенья я не дождалась, ушла, верная обещанью. Теперь – жалею. (Жалела уже тогда, жалела и уходя, жалела и выйдя – и дойдя – и войдя. Тем более что моя больная, не дождавшись меня, то есть не поверив обещанию, которое я сдержала, – спокойно спала, и жертва, как все, была напрасной.)
Все:
– Но Михаил Алексеевич еще будет читать!
Я, твердо:
– Но я обещала!
– Но Михаил Алексеевич, может быть, будет петь!
Я, жалобно:
– Но я обещала!
Подходит мой милый верблюжий Сережа. Подходит сам Кузмин, чье присутствие я весь вечер непрерывно всеминутно неослабно на себе, как определенное давление, чувствовала.
– Останьтесь же, вы так мало побыли! (И последний невинный неотразимый довод:) Я, может быть, буду петь.
(Шепот и волнение голов, как ржи под ветром: «Будет петь... Будет петь... Будет петь...»).
– Но разве можно уйти после первой песни? Я тогда просто не уйду – никогда. Потому – ухожу сейчас.
– Какая вы, однако, твердая! – восхищенно и немного ошельмованно – Кузмин.
– Ein Mann – ein Wort!
– Но вы ведь – Frau!
– Нет! Mensch! Mensch! Mensch[285]
Последнее, что помню – последним оборотом головы – Кузмина, уже подходящего к роялю.
И все они умерли, умерли, умерли...
Умерли братья: Сережа и Лёня, умерли друзья: Лёня и Есенин, умерли мои дорогие редакторы «Северных Записок», Софья Исааковна и Яков Львович, умер позже всех, в Варшаве, – Лорд, и теперь умер Кузмин.
Остальные – тени.
Кузмина я больше не видала. Но встреча с ним у меня еще была.
Вот конец моего письма к нему, в июне 1921 года, письма, сгоряча написанного к себе в тетрадку и потому уцелевшего. (Первая половина письма – живописание ему нашей встречи, только что читателем прочитанной.)
...»Вхожу в Лавку писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: «Вы не знаете, как идут мои книжки?» (Переписываю стихи, сшиваю в тетрадочки и продаю. Это у нас называется – преодолевать Гутенберга[286].) Пока она осведомляется, я, pour me donner une contenance[287], перелистываю книги на прилавке. Кузмин. «Нездешние вечера». Раскрываю: копьем в сердце – Георгий! Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу уже два месяца – житие. Ревность и радость, двойное острие, читаю – радость растет, кончаю – змей ревности пронзен, пригвожден. Встает из глубины памяти моя встреча.
Открываю дальше: Пушкин – мой Пушкин, то, что всегда говорю о нем – я. И, третье – Гёте, мой Гёте, мой, с шестнадцати лет, Гёте – старый! тайный! – тот, о ком говорю, судя современность: «Перед лицом Гёте...»
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, – все, кроме книжки, которую не могла купить, так как ничто мое не продалось. И чувство: – раз есть еще такие стихи...
Что мне еще остается сказать Вам, кроме:
– Вы так близки мне, так родны...
Внешний повод, дорогой Михаил Алексеевич, к этому моему письму – привет, переданный мне госпожой Волковой».
А вот – те глаза:
Два зарева! – нет, зеркала!Нет – два недуга!Два вулканических жерла,Два черных кругаОбугленных – из льда зеркал,С плит тротуарныхЧерез тысячеверстья зал– Дымят – полярных.Ужасные! Пламень и мрак!Две черных ямы.Бессонные мальчишки – так —В больницах: – Мама! —Страх и укор, ах и аминь...Взмах величавый —Над каменностию простынь —Две черных славы.Так знайте же, что реки – вспять!Что камни – помнят!Что уж опять они, опятьВ лучах огромныхВстают – два солнца, два жерла,Нет – два алмаза —Подземной бездны зеркала:Два смертных глаза.
(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)
Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».
Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено – в таком близком физическом соседстве – имя Распутин.
Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чацкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев – жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали – вином и розами, мы же – бесплотно, чудесно, как чистые духи – уже призраки Аида – словами: звуком слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже... на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»... Одни душу продают – за розовые щеки, другие душу отдают – за небесные звуки.