Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И будто перепутались все стержни, и будто наизнанку вывернулась шкура типографского ежа, свинцовыми иголками вовнутрь: слепые, ощупью бредущие, в буран петляющие по заснеженному полю хромые, изможденные слова страдальчески-загубленно друг дружку окликали, невидяще друг в дружку тыкались, соединялись, сопрягались, позорно и нелепо составлялись в нагромождения канцеляризмов и испугавшихся самих себя как будто просторечий, так жалко, ненадежно, кособоко, до заворота стыдно… как вавилонская громада из обломков раскатанных избенок, как деревянные аэропланы обезумевших дьячков в воздушном колодце свободного падения. Но в то же время жалкая, увечная, слепая эта речь дышала, истекала такой могучей, первородной, нерассуждающей волей к жизни, к самостоянию, самоутверждению, что будто это и не люди воспевали рожденный в муках революции, растущий, расцветающий прекрасный новый мир, грядущий райский сад, а будто сама жизнь, реальность неизменная и неизбывная темно и глухо пела людям о лучшей участи, о светлом бытии, возвышенном над нуждами пустого выживания и сытости.
Деревья, семафоры, паровозы, чернозем… все твари, все стихии, все вещи бессловесно, немо, мычанием, вздохом звали родственную душу — не то по прежнему, уже не существующему имени, не то по новому, еще не заступившему на смену; вздыхало, взбрыкивало, билось пребывавшее в безостановочном и вечном изменении первовещество, сгущалось в пробные уродливые формы и разрежалось, расходилось газовыми взвесями; безвидный атомарный мир алкал осуществления и опрокидывался тотчас в исходное молчание, в окончательную тьму — утраты всякой воли к становлению и росту.
Все человеческие отложения, цацки науки и искусства, спасительная вера царей природы в то, что сможем мы вобрать в свое развитие всю мощь природы, Прогресс, История, «мы разобьем цветущий сад и еще сами погуляем в том саду» — все стаивало вмиг, сходило с неизменного ландшафта, все было слизано платоновским тяжелым косным языком… истинный ритм дыхания земли, естественный порядок рождения и умирания проступил, две идеально ровные вечности, предродовая и загробная, сошлись в одну, вздохнули общей могилой-утробой, вдувая в революционного, бунтующего против вышних законов человека свой собственный смысл, себе уподобляя и в себя с неодолимой силой затягивая.
«Червяк был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик» — он больше не мог, от прозы заболел живот; так стало ему больно, душно, тесно, что будто он, Камлаев, снова сейчас сопротивлялся всею своей ничтожной изначальной силой попыткам мира задушить его в первооснове.
Как было встать ему вот с этим пением вровень, подняться на тот уровень воображения, на котором возможно совершенное соинтонирование этому усильно-напряженному, мучительно-глухому говорению — замедленному росту уродливо-корявой и несгибаемо-живучей платоновской древесной этой речи?
Часами Камлаев просиживал в зрительном зальчике под треск проектора перед залатанным экраном — опять и опять пропуская перед застывшим взглядом взбунтовавшиеся лавы, железный скок краснознаменных эскадронов, простоволосые, босые колонны раскулаченных… набравшись впечатлений, вмазавшись двухсотпроцентным концентратом правды, вставал, выходил и носился по городу, как по сплошному кладбищу, будто по полю, сплошь заваленному трупами окостеневших, пухнущих, гниющих техник композиции, как по открытому пространству лагерной неволи, которое простреливалось с вышек идеально, и лающий хохот преследовал, цапал за пятки: куда ни ткнись, везде подстерегал запрет — волшебные двери на бойню, в помойку, в бардак; вот всякая мелькнувшая возможность дразнила, будто та красавица на гоголевском Невском, которая сперва поманит за собой снежным лучом цветущей юной плоти, а заманив, в упор покажет сифилитическую язву музыкального базара, разъятый оскал чернодырого остова. Запрет на консонанс, запрет на узнаваемый повтор, запрет на запрет на узнаваемый повтор, мелодию и консонанс, гробовая плита на диссонансном скрежетании и царапании, на том, что отец называл «удалением гланд через жопу».
Аэродромы авангарда тихо дотлевали, раскуроченные могучими ударами своих же бомбовозов; пространство было вдоль и поперек исхожено, Камлаев попадал в чужие гусеничные вмятины, каблучные отметины, наезженные колеи, над головой фосфоресцирующими искрами проскакивали трассеры; в аморфном теле музыки — того существа, что сидит в ракушке негласных конвенций о том, что считать правомочным, что мертвым, — был поражен важнейший орган, ответственный за очищение крови; ирония, которой он спасался, была направлена уже на самое себя — так страсбургских гусей закармливают до смерти — пока не лопнет брюхо, пока не вырастет, переполняя, разрывая, любимая шеф-поварами и гурманами печенка.
Бродя по эстакадам и проспектам, пугаясь шепчущих, лепечущих колесами машин, он всюду видел только пустоту, она была его врагом, на сшибку со своим же железным знанием о том, что всё уже использовано, трачено, он должен был вывести чистую, ясную пролетарскую силу… Ему, Камлаеву, в невинность не вернуться, но он осознанно возьмет чужой язык — краснознаменный истовый распев, молитвы умерших первопроходцев социалистического будущего, коллективистскую литанию в чистом виде, с ее сосредоточенным, всей шкурой, всем нутром, переживанием словесно-мелодического тока — «товарищи в тюрьмах, в застенках холодных»…
Необходимо было вожжи отпустить вот с этого материала — убрать себя, Камлаева, из шкуры пролетария, — чтобы он сам, материал, куда-то развивался, отпочковывался, рос, неудержимо расползался, будто никем уже не управляемая, своей органикой, волей прорастающая магма. Добела раскалить — предоставить самим раскалиться и прожить свой естественный срок — изначальный восторг и священную оторопь перед великой силой социалистического человека, насильника сибирских рек и среднеазиатских пустошей, во весь опор, в карьер пустить то упоение всемогуществом, тот трепет перед собственным безбожным дерзновением, который органично-неизбежно перейдет в пустую экзальтацию и радость возвращения во прах.
Платонов-идиот, Платонов-инопланетянин, Платонов-созерцатель, нежно влюбленный в вещи мира и тем нежнее, чем труднее они давались объяснению, называнию по имени, стал приходить Камлаеву на выручку: там у него ведь как — гипертрофия, перенапряжение причинно-следственных всех связей, тупое, из старания поделиться и неспособности понятно передать, чрезмерное пустое педалирование, да, которое причинность целиком почти и разрушает, все время обращает, гонит вспять, так что и ветер-то в природе возникает от того, что у деревьев появляется нужда качаться и поскрипывать для своего же удовольствия и роста.
Взяв тот же способ думания — тщету старания выдохнуть заветное и несказанное, как это происходит у немого, безъязыкого, мучительную неспособность разродиться первым словом, дебильную вот эту рассудительность, необходимую для производства смысла, — и сплавив с интонацией безудержно-восторженной, с неимоверным экстатическим напором первокоммунаров, Камлаев взялся сочинять на пробу голоса, наивные, ликующие, чистые, величественно-кроткие и в то же время восходящие к пустому, теперь уже необитаемому небу струящимся биением ясной ненависти — «или мы, или нас».
Постановив отдать вот эти голоса двум девушкам-солисткам, роялю и двум скрипкам, задумав их пустить в различных кратных темпах на одних, почти не различаемых высотах, он взялся тотчас же раскладывать по нотам для духовых и струнных партии, которые воспроизводят дыхание растущей индустрии — шумы гидравлических прессов и ритмы коммунарских поездов. (Урусов Урусовым, но от «разумного железа» никуда не деться, да и к тому же точность производства музыкальной правды, которую ему поручено произвести, едва ли не впервые сделалась всерьез важнее для Эдисона, чем формотворческое первенство, чем радость обладания патентом на техническое новшество… что-то действительно сломалось в нем, какая-то перегородка себялюбия, потребности делить все сущее на собственность и не-свое… и ничего — не сократился, не издох, наоборот, почуял новую необычайную свободу. И новый смысл возник, родившийся от столкновения наивных пролетарских голосов и циклопической машины «умного» оркестра — как хлеб против закормленности избалованного слуха, невинность против интеллекта, хрустящего костями жертв на жвалах.
Раскочегарившись, разбегавшись, словив искру мыслительного приступа, корявый ствол небесного огня («я весь как гребаный громоотвод»… то, что зализанно и мертво называют «вдохновением» и понимающе кивают головами, не стыдясь), Камлаев, крадучись, вползал домой и, не включая света в комнатах, на унитазе в ванной заполнял пустую разлинованную белизну звенящими в крови цикадами дарованного текста.