Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он все равно что ничего не говорил — тыр-пыр, пык-мык, так ноют на вступительном экзамене английского провинциалы, колхозник объясняет, как его стричь, надменно-отчужденной парикмахерше, — повел Камлаева в пустой, забрызганный белилами, покрытый сплошь строительной пылью кинозальчик; погас подслеповатый свет, с когтящимся мышиным шорохом, рывками побежала пленка.
Танцующий ливень штриховки — особенный ливень забвения, стирающий все, — переливался грифельным мерцанием, то вдруг вставая на экране непроглядной пеленой, то вдруг редея в середине, сильнее припуская с краю одного, другого, так, будто спасительный ветер сносил его в сторону, давая разглядеть сквозь дождевую стену лицо, фигуру, улицу, фонарь, давая на мгновение щель просвета, то вдруг полноразмерную, во весь экран, нежданную, почти ошеломляющую ясность… и возникал будто эффект обратной киносъемки, движения в глубь экрана, времени, отчизны.
Вода смывала верхний слой, функциональный мусор современности, опознаваемый покров цивилизации — асфальт, высотки, шпили, линии электропередач, и обнажалось сгинувшее, слизанное огромным языком прогресса прошлое столетие: вставали башни старого Кремля и подымались мукомольные лопочущие мельницы с плотинами и сливами, круглились тесно сбитые булыжники широких мостовых, которые еще не разобрали восставшие в 905-м пролетарии, разъезженный тележными колесами протягивался тракт, выкатывались первые глазастые авто, пролетки, дрожки, гарцевали казачьи разъезды, вскипала деловито муравьиная орда в цилиндрах, шапокляках, сюртуках, приподнимала котелок, поигрывала тросточкой — уже не оружием защиты от черни; с комической скоростью валил сияющий окладами икон и золотым шитьем хоругвей крестный ход (парча архиерейских риз, расшитые мундиры, потом кафтаны, армяки и бороды крещеного простонародья), навстречу пер, без строя и порядка, темный вал, бунташный, стачечный, голодный. Молотобойцы, горновые, слесари, ткачи — поняв по Марксу природы вышней силы, определяющую логику их жизней, — революционная толпа сучит по-насекомому руками и ногами; так это глупо-жалко, так пронзительно смешно, что сердце обрывается: десятки тысяч «движителей времени», «вершителей истории» отчаянно бегут навстречу смерти со скоростью десять шагов, сквернословий, затяжек в секунду.
Да, этот Падошьян работал совершенно музыкально — не просто темповыми сменами, не только столкновениями предельных краткостей и протяженностей, не только склейкой разнородных и нестыкуемых фактур (сей эйзенштейновский монтаж аттракционов был Эдисону не в новинку, все уже было в «Броненосце»), но и еще сосредоточенным и неуклонным повторением одних и тех же «бедных» нот, но и еще растянутым во времени, неумолимо-скучным, по песчинке накоплением почти неуловимых микроизменений, что уже было ближе к шаманизму в отдаленных районах Крайнего Севера.
Так страшно быстро истлевали козьи ножки в негнущихся могучих пальцах морщинисто-улыбчивых мастеровых, так страшно бешено ходили поршни ткацких паровых машин; так страшно вдруг горючим вороным сверкающим фонтаном, как из аорты, ударяла нефть, всех вовлекая, затянув — хозяев и рабов — в кипящий столб разбуженного золота плясать и плакать, умываясь жирным током, как черной кровью покоренного врага… с таким остервенением вырывался косматый пар из пасти жалкого оратора и закипали пеной «долой!», «да здравствует!» у рта, что жалость и отчаяние сжимали Эдисону горло, чтоб тут же обернуться пустой водою равнодушия: летите, милые, летите, сопротивляйтесь, сильтесь, дергайтесь, не зная, что эта черная вода смывает все, ее не удержать, не удержаться на границе, за которой смерть юного красноармейца не выше, не значительней вседневной поживы муравьев, пытающих сяжками пленную гусеницу.
Рекой лилось в дымящуюся бездну закромов горячее крестьянское зерно, однообразные буханки с глянцевым закалом спинок солдатскими рядами выходили из печей, делились на осьмушки, полупрозрачными ломтями, воздушной святыней ложились в лапищи мастеровых, в корявые и заскорузлые крестьянские ладони; брели с колхозной каторги, шатаясь, изможденные отощалые женщины с беспокойными черными дырами глаз и тонкими губами, такими, будто ели уголь; подростки, дети, страшные, будто наружу вынесенный маленький скелет… исчезающе тонкие, ломкие птичьи кости… давили вшей в рубахах и, равнодушные от голода до «мухи не сморгнуть», светло и тихо гасли в узких клетках проступающих ребер. Младенец не тянулся к материнскому соску, живая ткань, перерождаясь, становилась квелой, полупрозрачной.
В Сибирь вели колонны дремучих низколобых православных, похожих на землю, которую пашут; лопоухие чоновцы с пухлыми лицами и доверчиво-испуганными взглядами детей выстраивали пленных вдоль траншеи и выстрелом в затылок выбивали из твердокаменных голов упрямое, тупое вещество не нужного для новой жизни кулацкого единоличия.
Десятки, сотни, тысячи обритых наголо, босых, худых и жилистых в неиссякающем остервенении долбили ломами и кирками сплошное каменное тело своего великого врага, рос в глубину и ширился уступами великий котлован — лопата за лопатой; сжимали зубы, надрывали жилы солдаты, трудники и каторжане Революции — всадить, вогнать в упрямо-неподатливое, темное, от века безответное, глухое к человеку существо природы свою пролетарскую волю к мировой справедливости; лишь овладение, лишь покорение этой мощи дано им было свыше единственной стоящей задачей.
Как ночь, как негры, черные шахтеры, ощерившись и корчась под складчатым, граненым гнетом недр, крошили каменную толщу, потом сидели под навесами и выскребали ложками пустые исцарапанные миски, творили гимн-проклятие жратве, которая нужна лишь для того, чтобы и завтра вгрызаться в крепкую породу и через световые пятилетки пробиться наконец к всечеловеческому счастью, ясному и прочному.
Орудовали доменщики длинными своими кочергами в огнедышащих жерлах печей, будто бы сами закаляясь, становясь прочней, надежнее, выносливей металла в сизо-багровом адном жаре встающей на ноги имперской индустрии; текли, лились и становились самоварами, лубочными копытами шипящих топоров, штыками бессчетных лопат и винтовок железные малиновые реки; плескался, хлопал на ветру багряный шелк знамен и величаво, мерно плыли в незыблемой безоблачной лазури самолеты со СТАЛИНым и ГОРЬКИм на размахе исполинских крыльев. Под транспарантами, под клятвами исполнить планы пятилеток за четыре года маршировали безымянные, отлитые по новой мерке повиновения и жертвенности люди — безукоризненно однообразные и строгие ряды великой пролетарской силы.
Но если б только это. Тогда бы Падошьян был только сильным мастером с отменной хищной пристальностью взгляда, тогда Камлаеву тут было б нечего ловить, помимо конвульсивных содроганий жертв и лязга железных мандибул империи. Но — будто вдруг в ночной воде лучом — вставали, всплывали немые рабоче-крестьянские лица… на пару лишь мгновений, но в упор, глаза в глаза… лучащийся морщинистый прищур, так, будто смотрят против солнца, будто счастливы, мечтают и любуются, так, будто смотрят на детей своих, пока что не родившихся, и узнают себя… чем больше этих радостных лучей, тем меньше жизни впереди… одно лицо, другое, еще, еще, несметь, худые, впалощекие, какие-то японские, китайские, с косыми трещинами глаз, какие-то мосластые, кремнистые, пещерные… таких уже и нет сейчас, исчезли, так не похожи на теперешние, наши — совсем другая лепка черт, другие лбы и скулы… мы как-то похоленее, поизящнее. Полвека не прошло — ив них уже не веришь… что они были, тоже были. Вот что такое умереть. Вот это-то и было в глазах исчезнувших людей, глядевших на Камлаева с экрана. С какой-то пытливой обреченностью они смотрели на него, с каким-то затаенным, темным и самому вот человеку непонятным мучительным усилием зацепиться, удержаться, с железным знанием, что не уцелеть. Испуганно и напряженно цепенели перед стеклянным черным глазом допотопной кинокамеры, иные лезли поглазеть на невидаль — дрожащим светом суеверного восторга озарены и молодые были, пухлые от жизненного сока лица, и уже высохшие, жесткие; другие, большинство, были естественны, свободны, не замечали камеры, не выделяли черной линзы из прорвы остальных, обыденных вещей, но как-то получалось так, что вот и эти — знали; все до единого, кто очутился в кадре, смотрели не куда-нибудь, а прямиком вот в эту глотку, скважину, в которой исчезает все… на дление кратчайшее, но каждый почуял всем составом, что вот оно, что облик твой берут, фиксируют для будущих столетий, для жизни без тебя. Не оставляйте нас, возьмите нас с собой, мы тоже можем пригодиться — кричали их глаза.
Что «никто не забыт и ничто не забыто», Камлаев не верил: как можно обещать то, что не можешь выполнить? Нет, все, что может человек, — формально постоять перед Вечным огнем, помолчать над убитыми… там подвиг народа в великой войне… а кто запомнит всех, кто помолчит над остальными, которых вспоминать не принято? Как насчет по минуте на каждого?..