Хищное утро (СИ) - Юля Тихая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А теперь он кричал и употреблял слова, которые не полагается знать колдуну из хорошей семьи. Злые, отчаянные, они жалили осами, они летали вокруг хлопьями пепла, скручивались в чёрно-сизую воронку и повторялись многократно в осколках зеркала, которыми стали мои глаза.
— Вы слышали доктора. Вы всё понимаете. Ведите себя прилично.
— Прилично?.. Прилично, бессердечная ты старая сука?!
— Подумайте сами. Где был бы мой Род, если бы у меня было сердце?
Слова рождали эхо, и оно гуляло по пустоте головы, запутавшееся и дикое. Я пыталась схватить их за хвосты, притянуть к себе, ощутить пальцами знакомые формы знаков, но руки ловили лишь пустоту.
Сердце, вертелось в сознании суетливой короткой мыслью. Сердце.
Колдуну никак нельзя слушать сердце. Голос крови должно знать из Кодекса, летописей и учения. Это так странно. Разве не в сердце кровь должна звучать громче всего?
И моё сердце ещё билось. Значит, чёрный ритуальный клинок не успел его коснуться. Но я ведь попросила… или это было в какой-то иной, невидимой сейчас вероятности?
— …не какие-нибудь там костоправы мохнатых, — выговаривала бабушка, — Сендагилея! И если они говорят, что моя девочка…
Я не слышала, что отвечал Ёши. Гулкий хор эха захлестнул меня с головой, протянул коленями по дороге из гранёных камней и выплюнул в чернильную пустоту, расцвеченную прозрачными разводами бензина.
— Это ты виноват, ты!.. Втянул её в…
Прости меня, Ливи. Я знаю: ты не хотела быть Старшей.
Я умираю, понимаю я оглушительно чётко. Пройдёт всего несколько дней, и Бездна, в которую открыты мои глаза, сожрёт мою кровь. И тогда всё закончится.
— Не должно быть так, — жалко прошептала Ливи. — Так не должно быть! Она только-только стала…
— Завтра приедет Нико. Пенелопа, ты помнишь Нико? Он когда-то очень тебя разозлил. Но он согласился наложить…
— Думаешь, — Ливи почему-то перешла на шёпот, — думаешь, она слышит?
— Она всегда и всё слышит. Пусть только сейчас она выберет слушать нас. Пенелопа, ты помнишь Кеничи Се? Он рисовал фантастических птиц, тебе нравились его акварели, ты помнишь? Хочешь, я научу тебя рисовать птиц?
На мгновение мне показалось, что я вижу будущее, в котором я умею рисовать птиц. Потом оно распалось на цветные блики и растаяло.
Это было похоже на лунную головоломку, в которой нужно собрать хрустальную друзу из десятка осколков, каждый из которых подходит к любому другому. Мне подарил такую однажды дедушка, и я сидела над стеклянными гранями до поздней ночи. Деталей было всего двадцать шесть, и они рассыпались у меня в руках, словно зыбкий песок, не желающий принимать форму — слишком много вероятностей, слишком много возможностей, как у безвольного горгульевого хвоста, в который мастер заложил лишних степеней свободы.
Потом я поняла, что что-то в головоломке нужно принять твёрдым. Одну деталь, или один угол, или одну грань. И тогда все остальные выстраивались в единую цепочку, исходящую из первого предположения.
Теперь вокруг меня раскололся весь мир — на многие тысячи осколков. Я сидела среди них, жалкая и запутавшаяся, и каждый из них был готов стать моей новой истиной. Но что за картина соберётся из этой отправной точки, и смогу ли я потом разбить её снова?
А Ёши рассказывал мне про птиц. Он всегда хорошо рассказывал. Мне трудно было разбирать слова, но его голос — излишне высокий, надломленный, ни на какой другой не похожий, — было просто приятно слушать, как будто он успокаивал что-то во мне, убаюкивал. Я поворачивалась за ним, как флюгер за ветром.
Иногда этот голос замолкал, и тогда я надолго проваливалась в густую серую тишину, в которой ничего не было. Иногда он рассказывал про острова и дельфинов, про разницу между породами дерева и про символистов прошлого, которые решили, будто орёл обозначает весну; иногда читал мне книги и всякий раз предлагал выбрать, что за история это будет.
Я не могла выбрать. Мои глаза смотрели в черноту, наполненную бесчисленными вариантами прошлого и будущего, на безграничную вязь написанных кровью дорог. Из них из всех сбылась только одна, но какая? Как мне найти её, и даже если я не могу вернуться — могу ли увидеть её хоть глазком?
Иногда Ёши ставил мне пластинки. Я сидела часами в кресле, подобрав под себя ноги и вцепившись пальцами во что-то тёплое, и слушала, как звенят в мягкой акустике комнаты старые романсы. Чей-то женский голос, полётный и сильный, пел о пронзительной, разбивающей душу любви, о невозможности проститься, об отчаянной вере в чужое возвращение, на которое нет никакой настоящей надежды; чей-то голос пел о чувстве, для которого нет границ, о желании быть рядом до последнего вдоха и о душе, отмоленной у самой Тьмы.
Потом ноты истончались, и в записи звучали аплодисменты. Они были похожи на хрусткий, бурлящий звук, с которым жарится картошка.
Время было вязкое, цепкое, как янтарь. Я замирала в нём неподвижной и не смогла бы сказать, какой был день или даже какой месяц. Иногда мне казалось, что прошло много лет, и я постарела и подурнела; тогда я обнимала себя руками и беззвучно плакала, позволяя слезам литься ручьями, будто я всё-таки стала бездонным источником чёрной колдовской воды.
Чьи-то руки промакивали лицо мягким. Они же подносили к губам чашку с жидким протёртым супом, шуршали чем-то медицинским и держали меня за плечи, пока я сидела в воде и гладила её поверхность ладонями.
Я полюбила воду, и что-то во мне мечтало раствориться в ней до конца.
— Она заблудилась в своей тьме, — печально сказала Мариана. Она что же, приехала с самого острова? Но как же её пациенты? И как же Комиссия по запретной магии?
— Она меня слышит, — упрямо повторил Ёши.
— Она отвечает вам?
— Нет.
— Как-то реагирует? Поворачивается на звук? Жесты?
— Нет.
— Она заблудилась, господин Ёши. Я понимаю вашу боль, но никто не в силах её вернуть.
— Она меня слышит. Я вижу это в её лице. Я художник.
— Вы теперь тоже Бишиг, господин Ёши, — мягко сказала Мариана. — И вы должны знать, что…
Почему всё должно закончиться так? Почему — после всего, после всего! — я могу верить ему только теперь, когда в этом уже нет вовсе никакого смысла?
Я не хочу для него этого. Было бы много лучше, если бы он запросил в Конклаве расторжение брачного договора и уехал в друзы, чтобы не видеть меня такой. Было бы много лучше, если бы он никогда больше не говорил о любви, — потому что когда он это делал, это