Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зябликов, пожелав Вере Николаевне и старухе «счастливо отдохнуть», отправился в свой жесткий вагон, согласно выписанному воинскому литеру. Нина Леопольдовна, с ловкостью ведьмы из сказки, вспорхнула на верхнюю полку. Вера закрыла дверь, защелкнула замок. Проводница обещала к ним больше никого не пускать. Стаканы с чаем позвякивали на столе, Инна спросила — позволит ли ей Вера Николаевна выкурить одну папироску, вообще-то она считает, что курить, да еще врачу — заступнику здоровья, — преступление, и никогда не курит, но вот второй день…
— Нервы, — сочувственно согласилась Вересова.
— Да, совершенно разболтались. А вы надолго, Вера Николаевна?
Вера печально улыбнулась. Печально и немножко загадочно. Мать наверху, чавкая, ела яблоко, не догрызенное Наташей. Вагон мотало, стаканы звенели громко.
— Неужели семья… — словно догадываясь, сказала Горбанюк. — Трещина в быту?
Папиросу она держала красиво, двумя пальцами левой руки. Пальцы были длинные, ногти крупные, розовые, некрашеные.
Вересова ответила не сразу.
— Разрушить семью! — воскликнула Инна Матвеевна. — Ребенок! Как вы решились? Ведь это невосстановимо…
И тут в Вере Николаевне сработал великолепный механизм — автомат самозащиты. Она даже была не слишком виновата. Ею управлял инстинкт. И фраза, которую она выговорила, сложилась сама собой.
— Господи, — с тихим вздохом произнесла она, — господи, неужели вы можете предположить, что тут присутствует моя инициатива? Просто… изо дня в день видеть, как старая любовь попирает нашу — не только любовь, но даже наш брак…
— Понимаю, — сказала Инна Матвеевна, — не мучайте себя, голубушка. Все понимаю. Об этом уже давно говорят. Правда, что-де все шито-крыто…
Со вздохом сочувствия она положила свою ладонь на руку Веры, которая потянулась было за чаем, но вышло так, что она пожала холодную руку Горбанюк. Пожала по-дружески, с благодарностью за понимание. И тотчас же они стали болтать — откровенно, быстро, перебивая друг друга, со вздохами, с короткими слезами, с восклицаниями:
— О, это нелегко, я понимаю!
Или:
— Только женщина может почувствовать это состояние!
Или еще:
— Он, разумеется, великолепный человек и работник первоклассный, но…
В этом самом «но» и было, оказывается, все дело. В этом не высказанном до конца «но». В этом универсальном, емком, всеобъемлющем «но».
С ревом, скрежетом и свистом, грохоча на стыках и проскакивая маленькие спящие станции, несся «в Москву, в Москву» скорый поезд. Тихо спала Наташа, не знающая ничего о том, что ее увозят от отца. Похрапывала и причмокивала на верхней полке изысканно-артистичная Нина Леопольдовна, снились ей аплодисменты, переходящие в овации, и «тысячи взволнованных глаз нашего замечательного зрителя», как любила она говорить в патетические минуты. А Вера Николаевна все рассказывала и рассказывала о, так сказать, человеке в футляре, о черством догматике и ригористе-мучителе, о сухаре и педанте, некоем Устименке, который изломал, погубил, искалечил ее жизнь, ее стремления, ее мечты. Разумеется, в какой-то мере она признавала и достоинства в нем, даже большие и существенные, конечно, все это не так уж элементарно, не так просто, но Инна Матвеевна не могла не понимать, что то, ради чего Вера связала свою судьбу с Владимиром Афанасьевичем, не получилось. Не получилась крепкая советская семья, не получилась общность интересов и стремлений, не получился брак.
— И потом, ведь он не растет, — устало произнесла Вера Николаевна, — совершенно не движется вперед. Он остановился в своем поступательном движении. Стал на мертвый якорь…
— А останавливаться нельзя, — печально подтвердила Горбанюк. — Тот, кто остановился, тот не движется дальше. Это — катастрофа…
— Катастрофа, вы правы! — сказала Вера Николаевна.
— И еще какая катастрофа. Ведь в нашей жизни именно поступательное движение вперед определяет все.
— А вы знаете, почему это с ним случилось, — вдруг живо и проникновенно произнесла Вересова, — знаете?
— Вероятно, нет!
— Из-за его тетушки, которая находится в заключении. Он не считает ее виноватой. Отсюда некое раздвоение жизни, он морально опустошен, отсюда — неверие. Нет полной отдачи. Он служит, и только…
Инна Матвеевна внимательно взглянула на Веру. Внимательно и сочувственно. Внимательно и ласково.
— Бедняжка, — после большой паузы сказала она. — Представляю, как вам было трудно. Ничего, крепитесь! У вас все впереди! И настоящая работа, и, быть может, чувство к человеку, достойному вас, и даже перспективы в науке. Бывает, что все приходится начинать заново. Не так ли?
ПОШЛОСТИ И ПОДЛОСТИ
В Брянске, где была пересадка, плацкарты им не достались, и они оба — и Саинян, и Устименко, как в военные времена, кинулись к своему составу с лихим разбойничьим кличем «сарынь на кичку!». Минут за двадцать до прихода поезда Владимир Афанасьевич купил бутылку водки, и они, чтобы согреться после бессонной ночи, выпили «в плепорцию» прямо из горлышка, закусили хрустящими огурцами, весело опьянели и, чрезвычайно довольные хоть и морозным, но весенним днем, путешествием, друг другом, всем тем примечательным и поучительным, чего навидались у потрясшего их души Павла Ефимовича Бейлина, ввалились в жесткий, раскаленный чугунной печкой вагон и полезли занимать верхние полки. Вагаршак взобрался первым, но, почувствовав неловкость из-за того, что Устименко два раза сорвался, спрыгнул вниз и подсадил своего шефа, сам забрался на свое место окончательно и предложил поесть.
У них было четыре луковицы, хлеб и вареная курка, купленная на каком-то тихом полустанке. Были еще и огурцы в газете.
— Ей-богу, я пьяный, — сказал Саинян, когда поезд тронулся. — Или эта водка такая крепкая?
— Просто вы пить не умеете! — с видом заправского выпивохи ответил Устименко. — У вас ведь в Армении вино?
— И коньяк! — словно он и вправду помногу пивал коньяк, значительно произнес Вагаршак. — Эх, сейчас бы еще рюмочку для завершения!
Внизу заругались, поссорившись, какие-то тетечки, Вагаршак, свесившись, сияя плотными зубами, румянцем, зрачками, произнес короткую речь о преимуществах доброго мира над злой ссорой.
— А ты кто такой? — спросила одна из воюющих сторон. — Ты что за указчик? Вот надеру ухи!
У Вагаршака, правда, были довольно большие уши.
— Не говорите так, кузина Бекки, — сказал все больше и больше пьянеющий Саинян, — вы делаете мне больно, дорогая…
— Бекки? — осведомился из прохода чей-то громыхающий бас. — Бекки? Ты как это можешь, паскуда, выражаться?
— Но это, кажется, из Диккенса, — возразил Вагаршак. — Это литература!
Тогда тот, который обиделся на слово «Бекки», протянул огромную, нечеловеческой длины лапу и попытался стащить кроткого Саиняна вниз для надлежащей расправы. Но Устименко стукнул по лапе своей инвалидной палкой, и в вагоне наступило короткое и устрашающее молчание.
Потом обладатель громыхающего баса — тощий и рыжий, сильно выпивший мужик — скинул с себя драный полушубок и, оставшись в застиранной гимнастерке с двумя рядами орденских планок на груди, пошел в решительное наступление, для чего уперся сапогами в две нижние скамейки и, ощерившись, рывком ухватил Устименку железной лапой у самого запястья. И в это же мгновение притих, отпрянул, опять нагнулся к Владимиру Афанасьевичу и не то чтобы заговорил, а совершенно уже вне себя загремел:
— Майор! Ерш твою перетак! Товарищ Устименко! Лушка, падай в ноги! Падай, тебе говорю…
Все еще не выпуская запястья Владимира Афанасьевича из своей лапищи, похожей на сработавший капкан для медведя, сапогом он в это время пинал свою супругу, которую только что защищал от неслыханного вагаршаковского оскорбления, и в исступлении ума кричал ей, чтобы и в ноги падала, и самогонку вынимала, и какое-то «тое сало», и чтобы стелила стол, и чтобы — «ерш твою перетак» — был «гвардейский порядок».
Ничего не понимающий Владимир Афанасьевич был уже братскими, дружескими, нежнейшими руками стащен вниз, оскорбитель Вагаршак оказался там же, чужие из этого жаркого отделения вагона были изгнаны кто честью, а кто в толчки, и только после всего вышеописанного два доктора поняли, в чем суть происшествия. Оказалось, что еще в сорок третьем этот дядечка воевал в морской пехоте, был тяжко изувечен и лишь стараниями Ашхен Ованесовны и Устименки возвращен к жизни.
— Мама Оганян! — сияя всей своей поросшей щетиной физиономией, говорил бывший старшина второй статьи. — Да я ж к ней в Армению еще кабанчика свезу, погодите, подымется из руинов наш «Светлый путь»! Я в Армению поеду и ей, старушечке, детишек свезу на поклон, которые теперь, как цветочки, при мне расцветают! Лушка, ты знаешь, кто он? — гремел бывший морской пехотинец, указывая на Устименку кривым огромным пальцем. — Он нам отец, и он наших деточек не дал фашисту посиротить…