Угрюм-река - Вячеслав Шишков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо Анфисе:
«Анфиса, ангел самый лучший!
Ты не стой, не стойНа горе крутой,Не клони главыКо земле сырой.
Не верь, матушка моя, не верь, доченька моя холодная, быдто тебя убили. Никому не верь, никому не говори, кто дал тебе конец; одному богу скажи да мне. Здравствуй, Анфиса; прощай, Анфиса! Жди, жди, жди, жди, жди, жди… Ура! Боже, царя храни. А Прошка змееныш жив. Мы его должны убить. Огнем убить. Сумасшедшие все умные. И я умный. А ты другой раз не умирай, колпак. Пишет Илья Сохатых за неграмотство. Аминь».
— Надевайте халат. Пойдемте к нему. И вот Иннокентий Филатыч идет чрез большой зал за доктором. В зале народ.
— Профессор, профессор! Новый профессор!
— К нам, к нам, к нам!.. Я своим рассудком недоволен. Посоветоваться…
— Я не профессор, — говорил на ходу Иннокентий Филатыч. — Меня самого в камеру ведут.
— Ax спятил, спятил? Ха-ха! Небо и земля, гляди! И этот спятил.
Иннокентий Филатыч и доктор приостановились. По паркетному полу танцевали пары. Бренчал рояль. В дальнем углу пиликал на скрипке длинноволосый, посматривая в окно на пожелтевший сад. Вот высокий, черный дьякон в рясе шагает с весьма серьезным видом. Руки воздеты вверх и в стороны, вытаращенные глаза неподвижны. Размеренно возглашает, как по священной книге:
— Твоя правда, моя правда! Твоя правда, моя правда! Правда ют Мельхиседека, первая и вторая правда!
Красивая девушка, изогнувшись на бархатной софе, мягко жестикулирует, ведет любовный разговор с воображаемым соседом; в милых, ласковых глазах туман недуга.
— Нет, нет, Дима, вы ошибаетесь. Здесь нет никого, здесь мы одни… Так целуйте же скорее!.. — она вся подалась вправо, в пустоту, но вдруг схватилась за голову и с ужасом отпрянула:
— Мертвый, мертвый, мертвый!..
К ней подбежала сестра.
— Иннокентий Филатыч вопросительно уставился на доктора и с робостью подметил в глазах врача неладное: будто он глядит и ничего не видит, будто прислушивается к чему-то далекому за тысячу верст. «Эге, и он с максимцем!»
— Не троньте меня, не прикасайтесь! — кричал безумный с толстыми вытянутыми губами, весь в угрях, плешивый. Он шел, вдвое перегнувшись и раскорячив ноги. — Осторожно! Сейчас отвалится… — Со смертельным страхом на лице и в голосе он оберегал настороженными руками какую-то висевшую пред ним воображаемую драгоценность. — Осторожней! Мой нос на ниточке. Сейчас отвалится… В нем восемьдесят пудов весу… Смерть тогда, смерть, смерть, смерть! Дорогу!
Кто-то дико хохотал. Кто-то с великим рыданием пел псалмы. Кто-то выл, как зяблый волк.
Иннокентию Филатычу сначала было любопытно, потом он испугался; вытянулось лицо, задрыгали поджилки.
— Пойдемте, — сказал он доктору. — Мне худо. Белая маленькая палата, белая койка, белый стол, два стула, окно очень высоко приподнято над полом. Возле стола в согбенной позе — руки в рукава — совсем не страшный, тихий человек.
— Они?
— Да, он.
Иннокентий Филатыч знавал его лохматым широкоплечим мужиком с густой седеющей гривой, с большой темной бородой, с зычным устрашающим голосом. Теперь пред ним безбородый, безусый, с бритым черепом, узкогрудый человек. Лишь хохлатые седые брови козырьками придавали глазам прежний строптивый вид. Иннокентию Филатычу стало очень жаль его. Иннокентий Филатыч с горечью каялся в душе, что в разговоре с доктором бухнул сдуру такие необдуманные речи про несчастного безумца.
— Здравствуйте, Петр Данилыч, батюшка!
— Кто таков? Систент? — мельком взглянул больной на старика.
— Я — Груздев, Иннокентий Филатыч Груздев… Может, помните?
— Как же, как же… Помню. Грузди с тобой собирали в лесу. Садись, а то схвачу за бороду, сам посажу. Я буйный.
Старик безмолвно сел, мысленно творя молитву. Доктор пощупал у больного пульс, сказал:
— Совсем вы не буйный. Вы тихий, прекрасный человек.
— Врешь! — выдернул больной свою руку из руки доктора. — А врешь оттого, что тебе Прошка платит большие деньги. Ну, и не ври. Я не люблю, когда врут. Коли был бы я человек прекрасный, не сидел бы в желтом доме у тебя. — Он повернулся к Груздеву и строго спросил:
— Кто подослал тебя? Рцы!
— Нина Яковлевна меня просила, супруга Прохора Петровича, — с душевной робостью сказал старик.
— Не поминай Прошку! Не поминай! Убью! Я — буйный.
Вдруг брови Петра Данилыча задвигались, как у филина на огонь, сморщенные щеки одрябли, он припал бритым черепом к столу, уткнулся лицом в пригоршни и заперхал сухим, лающим плачем. Острые плечи его тряслись, голова моталась. Иннокентий Филатыч расслабленно кашлянул, выхватил красный платок и засморкался. Какой-то удушливый мрак плыл пред его глазами, сердцу становилось невтерпеж. «Эх, Прохор, Прохор, посмотрел бы на своего батьку!» — горестно подумал он.
Петр Данилыч, не спеша, поднял голову, поморгал глазами, шумно передохнул:
— Уйди, уважь меня. Сергей Митрич, друг… Выйди на минутку.
Доктор вышел, шепнув Груздеву:. — Не бойтесь.
Петр Данилыч подъехал со стулом к гостю, взял за руку, погладил ее:
— А увидишь Прошку, скажи ему: батька хоть и ненавидит, мол, тебя, а любит. Нет, нет, нет, не говори! — закричал он, замахал руками и, дергаясь лицом, отъехал К самому окну.
— Я так полагаю, Прохор Петрович возьмет вас к себе.
— Был разговор?
— Был, — соврал гость.
Петр Данилыч вскочил, запахнулся в короткий, не по росту халат и стал быстро, как под крутую гору, кружить по комнате.
— Сам, сам, сам приеду, — бормотал он. — Я велю приклеить себе усы, бороду, лохмы. А то опять выгонит, а то опять засадит. Сам, сам приеду грозным судией. Дай покурить!
— Нету-с.
— Дай понюхать!
— Нету-с. Вот апельсинчиков питерских вам в подарочек, — и старик положил на стол кулек.
— Уважаю. Здесь не дают. Да я и вкус потерял к ним. А съем. — Он вынул апельсин, торопливо стал скусывать с него кожу и сплевывать на пол., — Позвольте, очищу.
— Очисти, брат Кеша, очисти… — Он подсел к Груздеву и скороговоркой загудел, как шмель. — Я не сумасшедший, я здоровый. Я только дурака валяю, чтоб не выгнали, да дурацкие прошения пишу для отвода глаз. Я бы написал, я бы сумел написать, да боюсь — и впрямь освободят. Куда я тогда? В петлю? В петлю? Али к Прошке? Он не примет, опять куда-нито засадит, а нет — убьет. А ты пожалей меня, друг Кешка, пожалей. Упроси, укланяй Нину; она добрая. Пусть возьмет. А то спячу и впрямь. Пусть возьмет. В каморке буду жить, внуков пестовать. Ведь у меня деньги, много денег. Где они? У Прошки, у грабителя. А что ж, а что ж?.. Мне еще шестьдесят два года, мне еще жить хочется. Здесь уж который год живу. Пожалей, брат, пожалей меня, Кешка!
За то бог тебя пожалеет. Слезно прошу, слезно прошу. Кешка, родной мой, милый мой, возьми меня сейчас!.. Я как-нибудь с краешку. Якова Назарыча попроси…
Всех попроси… Слушай, слушай! Поезжай в Медведеве, по Анфисе панихиду. По жене моей панихиду. А когда вернусь, всех ублаготворю. И слушай — тебе, как другу — приеду, притаюсь, ласковым прикинусь. А потом, когда час придет выпущу когти и сожру Прошку, как мыша, с костями проглочу. Без этого не умру. Без этого меня земля не примет. Ярость гложет меня денно-нощно. Вишь — какой я? Чем был — чем стал! Злодей он, злодей, как не стыдно его харе! Отца родного… О-т-ца-а-а!..
Тут у него полились слезы, он бросил на пол недоеденный апельсин и повалился на кровать, лицом в подушку.
Вошел доктор с часами в руках и склянкой.
— Должен просить вас удалиться. Больше нельзя. Больной, не хотите ли ложечку микстурки?
Тот отлягнулся ногой и застонал. Сердце Иннокентия Филатыча обливалось кровью. Впору самому бы брякнуться на пол и рыдать.
— Прощай, Петр Данилыч, батюшка! Оздоравливайте.
— Здравствуй, Кешка Груздев, здравствуй! Твердо помни все. Не сделаешь, — сдохну, а и мертвый ходить к тебе буду, замучаю. Я — буйный.
Сморкаясь в красный платочек, старик возвращался со свидания, как с погоста, где только что зарыли в могилу друга. Он мрачно думал о далеких и близких, о тягостной людской судьбе, о собственной, склонившейся к закату жизни, о любимой дочери своей.
Его телеграмму Анна Иннокентьевна получила ночью, с трепетом прочла, ударилась в радостные слезы: «Папенька жив-здоров, папеньку не засудили». Утром пошла к Нине Яковлевне поделиться своей новостью, еще раз погрустить с хозяйкой о ее беде. Но дом Громовых в это утро не был опечален: вчерашние четыре телеграммы поставили в его жизни все на свои места.
Нина Яковлевна внешне выражала большую радость. Но что у нее в душе — никто, никто не знал. Даже Протасов, даже священник, которому заказан был благодарственный молебен о здравии «в путь шествующего» раба божия Прохора.