Черные люди - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в февральский пурговой вечер и не увидишь слободы — тьма, снег, ветер, темные тучи, все метет, кружит в страшном вое ветра. Ветер с полудня, — должно быть, сдвинуло льды в губу, слышно — ровно бьют волны, гремят льдами.
Скушно в воеводской избе. Занесло снегом окошки, звенят слюдяные оконницы, воет в трубе ветер, скребется снегом по крыше, гремит в сенях дверями. Пляшет от ветра в горнице пламя сальной свечки, гаснут лампадки перед богами, острые сквозняки бродят по избе, примораживают медвежьи белые да бурые шкуры, оленьи пахучие кожи, что покрывают пол…
Воевода долго спал на лавке, храпел под овчинным тулупом знатно, теперь встал, сел к столу, под свечу, требует у девок — давай ему опять строганины оленьей да водки, сидит в углу, ждет, пока девка сенная принесет…
Воевода Цехановицкий мал ростом, в плечах широк, пузо бочонком, щеки алы, нос огнем горит, усы длинные — можно за уши закрутить, а борода гвоздем. И хоть нет на воеводе на голове хохла, хотя одет он в московский кафтан, а все равно каждый скажет: «Пан! Он и есть!»
Ему бы кунтуш хороший, шелковый пояс с кривою шаблюкой, шапку на четыре угла с меховой выпушкой, а он в долгополом кафтане.
Так оно и есть, царские рати взяли того пана полковника Цехановицкого в плен, нагнав за Смоленском с его обозом, где ехала и пани Ядвига — молодая жена с пшеничными косами, синеокая, рыдала, плакала, молилась пану Иезусу со страху, что берут ее в плен свирепые московиты.
А брали ее с полковником в плен рейтары из шотландских учтивых эмигрантов, что сами были раньше взяты в плен московитами, а потом и на службу. И с того сама пани Ядвига по ночам уговаривала пана полковника — просился бы он на московскую службу. Его приняли, поп окрестил их. Алексей так и остался Алексеем, Ядвигу же нарек Авдотьей, и поехали бывшие пан и пани на воеводство в Мезень — собирать ясаки, давать суд и расправу и кормиться самим…
У-у-у… — завыло над крышей, завизжало, и в голос закричала воеводша Авдотья, завыла, затряслась, сидя на своей лавке у печи.
Где она, о боже? В какой стране? Разве можно же тут жить? Нельзя! Нет! Тут можно только спать под вой метели. Спать и видеть во сне веселую Варшаву, полный народа костел св. Креста в краковском предместье, уносящиеся ввысь стрельчатые своды, медовый сумрак от витражей на узких окнах, то могучий гром органа, то нежные, ангельские голоса его серебряных труб… И молодой, красивый как ангел, бритый священник в белых кружевах высоко возносит золоченую чашу над цветами престола, среди сияющих звезд целого леса стройных свеч…
У-у-у! — выла метель, трясла избу. Уа-а-а!..
Упала на пол, на звериные шкуры, пани Авдотья, бьется, кричит, как шаман:
— Боже, я гибну! Я не увижу больше синего неба! На что мне красота моя, мои скрыни с соболями и золото мое, дорогие мои платья… Все погибнет в этой пустыне. Не можу, не можу…
Девки бегают вокруг госпожи, хотят поднять, да не могут схватить, удержать сильное нежное тело, оттащить от грызущего рта окровавленные руки.
Пузом отворачивая стол, лезет к жене толстый воевода, хватает ее за руки, утирает рукавом кровь, текущую по искаженному отчаяньем лицу…
— Сердце мое, цветик мой, успокойся!..
— Ха-ха-ха! — хохочет воеводша, и слышно — не она это хохочет, хохочет кто-то чужой, что владеет этим телом…
У-у-у! — взвыл ветер, смолк, и во сразу наступившей тишине слышно — стучат в окно: тук-тук-тук!..
Кто был в избе, бросились к окнам, черные тени сгрудились на потолке, стрелец Ворон выскочил в сени, в дверь ворвался пар, метельный вихрь. И в белой массе летящего, воющего снега на дворе Ворону мерещились рогатые тени оленей, людей…
Авдотья вырвалась из мужниных рук, села на шкуры, уперлась руками в пол, раскрыла глаза в ужасе, замерла, смотря на дверь.
Дверь, заскрипев, распахнулась, из тьмы, из пара выходил большой человек. Из снега, залепившего его малахай, бороду, ожерелье волчьей шубы, глядел в глаза Авдотье добрый человечий взор.
Вскочив на колени, поползла Авдотья к порогу, протягивая к нему обе окровавленные руки.
Шагнул встречу и воевода.
— Ты кто есть? — спросил он.
— Аз есть протопоп Аввакум, — ответил вошедший и стал молиться на образа.
А из тьмы сеней из-за широкой протопоповской спины лезли заиндевелые стрельцы, наполняли избу, из пара впереди других лез полусотенный голова Миней Петухов.
— С Холмогор мы… — хрипел Петухов. — По указу великого государя… Укажи, где стать, — дети с нами… бабы… Погинем, думали, в пурге-то, ей-бо…
…Нет, царь Алексей Михайлович так и не позвал вдругорядь к себе протопопа — уж больно росла и росла протопопова слава. Все больше и больше шла меж ними молчаливая борьба, резались царь и протопоп меж собой, как псари со спускными медведями на царь-Борисовом старом дворе. Все больше народу валило к протопопу в келью на Кремлевском подворье, все больше уходило от него ободренными. Все больше вестей доводил царю о протопопе Тайный приказ. Любил царь протопопа как память о радостных первых днях своей власти, любил за правду, за прямоту, да куда крепче не любил за простоту…
«Все Михайлыч да Михайлыч, а какой я ему Михайлыч! — думал Алексей. — Я царь! На мне шапка золотая Констянтина-царя! Меня поляки королем поставят, и будут все языки славянского племени в одно. Быть Москве Третьим Римом! Ангелы земному царю служить будут, как небесному… А протопоп сего величия не хочет. По-бедному бы ему жить, попросту».
По весне как-то царь Алексей ехал раз верхом мимо Аввакумова подворья, видит — протопоп идет, прямой, высокий как дуб… Снял шапку царь, кланяется протопопу, да с шапкой мурмолку с волос сронил. Бросились бояре подымать… Царь будто и смеется, головой качает, а в самом гнев тяжелый кипит:
«Что это я? То по рукам с мужиками-невежами бей, то шапку перед протопопом ломай…»
Отворотясь, убрал царь улыбку с лица, рванул повод, поднял зло своего аргамака на дыбки. Протопоп стоял, смотрел вслед, тоже покачал головой. Оба поняли они в ту пору, что между ними борьба, та самая смертная борьба, как в селе Коломенском. И, пронзенный как стрелой мыслью, что, видно, с царем приходится ему бороться, как праотец Иаков с самим богом боролся, оставил все гордые о Москве помыслы протопоп.
«Ин если не на Голгофу, а на новую Даурию придется идти… А семья как — ребята да жена?»
И протопоп решительно зашагал московскими улицами прямо к Тверской заставе, к семье…
Вошел — ребят дома нету, старшие на работе, младшие убежали на улицу, играют. Марковна одна. Сел у стола, руку на край положил, кисть руки, голову да волосы свесил, а сердце болит: какая же чаша его ждет?
Сунулась к мужу Марковна с дымящейся чашкой:
— Поешь, протопоп, зело вкусны шти-те.
Мотнул головой, молчит — ей-ни! Жар томит, духота… Что будет-то?
Снесла щи Марковна в обрат к печке, руки под передник, подошла к мужу:
— Что, государь, печален?
Протопоп поднял голову:
— Жена, сказывай — что делать? Не лето на дворе, зима еретическая стоит… Что сотворю? Говорить буду али молчать? О вас думы мои. Связали вы меня!
Инда шатнуло Марковну:
— Господи, да помилуй, Петрович! Что говоришь! Слыхали мы, как сам ты учил нас. Нет, не молчи! Я с детьми благословляем тебя — проповедуй правду по-прежнему… А мы… Об нас не тужи, Петрович, проживем вместе, сколь господь захочет. Ну а ежели разлучат нас с тобой, не забывай нас в молитвах. Силен Христос-от, проживем! Иди, иди, обличай, Петрович, неправду Никонову!
Вскочив с лавки, ударил протопоп жене челом, и, утвердясь в дерзновении, как скала, писал он вскоре же челобитье государю:
«Благочестивому государю, царю-свету Алексею Михайловичу всея Великия, Малыя и Белыя России самодержцу — радоваться! Грешный протопоп Аввакум, припадая, глаголю тебе, свету-надеже нашей.
Государь наш свет!
Я думал, живучи там в Сибири в опасностях многих, что здесь-то на Москве тишина. Приехал и вижу — смятена церковь хуже прежнего… Чума на Москве, государь, была знаменьем из-за Никоновых затеек, а вражеский меч беспрестанно занесен над землею за все то, что церковь разодрана. Добро было при протопопе Степане, все было тихо, немятежно из-за его слез, его негордости… Никого-то не губил Степан до смерти, не как Никон! Да ты сам его знаешь, как он жил. Увы моей бедной душе, помереть бы мне лучше в Даурской звериной земле!
Государь, не сладко тебе, что тебе докучаем! Да и нам не сладко, кнутами нас мучат, и ребра нам ломают, и на морозе голодом томят… Ох, горе душе моей! Говорить много не смею, как бы тебя, света, не опечалить, — а нужно отставить все служебники Никоновы, все его дурные затейки. Сделай, государь, вырви зло с корнем — пагубное ученье то, пока гибель окончательная не постигла нас, огонь с небес не пал на нас али вопчий мор смертный… А исторгнешь зло — все будет у нас хорошо и кротко, и тихо будет твое царство, как до Никона было, и война престанется…