Выбор Софи - Уильям Стайрон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софи была слишком измучена, чтобы даже попытаться плоско пошутить, но у нее мелькнула мысль – и она чуть так и не поступила – сказать Ванде в ответ то, что – как ни возмутительно – засело у нее в мозгу: «Есть только одна-единственная вещь, которая могла бы соблазнить меня и заставить вступить в ваш мир, – это приемник. Чтобы слушать Лондон. Но не вести с войны. Не вести о победах союзников, или о сражениях польской армии, или о приказах польского правительства в изгнании. Не это. Нет, просто мне кажется, я готова была бы рискнуть жизнью, как это делаешь ты, даже руку отдать на отсечение, лишь бы еще раз послушать «Così fan tutte»[281] в исполнении оркестра под управлением сэра Томаса Бичема». Это была возмутительно эгоистическая мысль – Софи тотчас осознала ее бесконечную низость, как только эта мысль пришла ей в голову, но что поделаешь: такое у нее возникло желание.
На мгновение ей стало стыдно, что она так подумала, что такое могло прийти ей в голову под крышей Ванды и Юзефа, этих двух бескорыстных храбрых людей, чья принерженность человечеству и собратьям-полякам, а такжс озабоченность судьбой преследуемых евреев были прямой противоположностью всему, за что ратовал ее отец. Хотя на ней не лежало никакой вины, Софи чувствовала себя замаранной, опозоренной тем, что помогала отцу в его одержимости в последний год его жизни, что была связана с его изуверской брошюрой, и это краткое знакомство с глубоко преданными делу сестрой и братом как бы немного ее отмыло. Она вздрогнула, и лихорадка стыда усилилась, обожгла ее. Что бы Ванда и ее брат подумали, если бы знали о профессоре Беганьском или знали, что вот уже три года она носит при себе экземпляр его памфлета? И для чего? Ради какой неописуемой цели? Чтобы воспользоваться им, как отмычкой, орудием для возможной сделки с нацистами, если в этом возникнет мерзкая необходимость? Да, отвечала она сама себе, да – от этого гнусного и позорного факта никуда не уйти. А Ванда все продолжала говорить о долге и жертвенности, и Софи взбаламученная своей тайной, вынуждена была, чтобы сохранить спокойствие, выбросить ее из головы, как зловонные помои. Она снова стала слушать.
– В жизни каждого человека наступает момент, когда он должен определиться, – говорила Ванда. – Ты знаешь, какой я считаю тебя красавицей. И Юзеф готов умереть за тебя! – Голос ее зазвучал громче, он поистине сдирал с Софи кожу. – Но ты не можешь больше так вести себя с нами. Ты должна стать человеком ответственным, Зося. Ты подошла к тому пределу, когда больше уже нельзя валять дурака – надо делать выбор!
В этот момент Софи увидела внизу, на улице, своих детей. Они медленно шли по тротуару, оживленно о чем-то переговариваясь, дурачась, как все дети. Мимо них в наступающей темноте спешили домой прохожие; один из них, пожилой мужчина, закутавшийся от ветра, неуклюже налетел на Яна – тот дерзко показал ему кулак и продолжал идти с сестрой, занятый разговором, что-то ей объясняя, объясняя… Он ходил за Евой к преподавателю, у которого она брала уроки игры на флейте – нерегулярно, от случая к случаю, иной раз совсем неожиданно (в зависимости от того, какой выдавался день), – в полуразрушенном подвале в двенадцати кварталах от их квартиры. Преподаватель по имени Стефан Заорский был флейтистом Варшавского симфонического оркестра, и Софи пришлось и лестью и уговорами убеждать его позаниматься с Евой: помимо денег – а Софи могла платить ему лишь жалкую сумму, – у бывшего музыканта не было других побуждений давать уроки в этом стылом, безрадостном городе, где можно было куда лучше заработать себе на хлеб (хотя главным образом нелегально). К тому же Заорский страдал от артрита, поразившего оба его колена, что тоже не способствовало делу. Но человек он был еще сравнительно молодой и холостой и был неравнодушен к Софи (как и многие другие, кто, увидев ее, сразу терял голову), – он и согласился-то, несомненно, потому, что это позволяло ему время от времени любоваться ее златокудрой красотой. А кроме того, Софи была энергична, спокойно-напориста, она уговаривала и уговаривала и все-таки сумела убедить Заорского, что не может представить себе, чтобы Ева росла без музыки. Тогда и жизнь ни к чему.
Флейта. Волшебная флейта. В городе разбитых и расстроенных роялей флейта мыслилась отличным инструментом для первых шагов ребенка в музыке. Ева совершенно влюбилась во флейту, и месяца через четыре Заорский был уже без ума от девочки: пораженный ее природным даром, он опекал ее, точно она была вундеркиндом (а вполне возможно, что так оно и было), новой Ландовской, новым Падеревским, новым польским подарком пантеону музыки, и под конец даже отказался от той скромной суммы, которую Софи была в состоянии ему платить. Вот и сейчас Заорский вдруг появился на улице, словно этакий светлый джинн, на удивление всем свалившийся с неба, – прихрамывающий, с изголодавшимся, но румяным лицом, соломенными волосами и нервной озабоченностью в голубых глазах. Темно-зеленый шерстяной свитер на нем являл глазу мозаику дырочек от моли. Пораженная его неожиданным появлением, Софи приткнулась к стеклу. Человек щедрый, но неврастеник, он явно шел или, вернее, бежал за детьми на протяжении стольких кварталов, подгоняемый каким-то беспокойством или побуждением, ускользавшим от Софи. Внезапно ей стало все ясно. Он был так увлечен своим делом, что приковылял за Евой, желая что-то выправить, или разъяснить, или подробнее рассказать о чем-то, чему он учил ее на последнем уроке, – о постановке пальцев или акцентировке, кто знает? Софи понятия не имела, но это тронуло ее и одновременно позабавило.
Она приоткрыла окно, чтобы окликнуть их, а они приютились под навесом соседнего дома. Светлые волосы Евы были заплетены в косички. Передние зубы у нее выпали. Как же, подумала Софи, она может играть на флейте? Заорский велел Еве открыть футляр и достать флейту; он взял ее и, держа перед девочкой, не дул, а беззвучно перебирал пальцами клапаны, показывая какое-то арпеджио. Затем поднес инструмент к губам и выдул несколько звуков. Потом Софи долго ничего не слышала. По зимнему небу промчались большущие тени. Эскадрилья бомбардировщиков люфтваффе с оглушительным грохотом пролетела на восток, в направлении России, – пять, десять, потом двадцать чудовищ пронесли свои хищные крылья по небу. Они появлялись каждый день к вечеру, точно по графику, сотрясая весь дом так, что он ходуном ходил. Голос Ванды потонул в их реве.
Когда самолеты улетели, Софи взглянула вниз и услышала, как играет Ева, – это был, правда, всего лишь миг. Мелодия была знакомая, но Софи не знала, чья это вещь – Генделя, Перголези, Глюка, – сложное, дивное переплетение пронзительной тоски с удивительной симметрией. Всего с десяток нот – не больше, но они вызвали глубокий отклик в душе Софи. Они говорили о том, кем она была, кем мечтала стать… и о том, чего желала своим детям в будущем, которое Богу угодно им послать. Сердце ее перевернулось, она почувствовала слабость, неуверенность в ногах и до боли острую, всепоглощающую любовь. И в то же время радость – радость необъяснимо сладостная и исполненная отчаяния – обожгла ее холодным огнем.
Но мелодия, тоненько, безупречно выведенная флейтой, не успев зазвучать, уже развеялась в воздухе.
– Замечательно, Ева! – услышала Софи голос Заорского. – Абсолютно точно!
И Софи увидела, как учитель, ласково потрепав по голове сначала Еву, потом Яна, повернулся и, прихрамывая, пошел по улице к своему подвалу. Ян дернул Еву за косичку, и она вскрикнула.
– Перестань, Ян!
Затем дети ринулись в подъезд.
– Ты должна решиться! – услышала Софи настойчивый голос Ванды.
Какое-то время Софи молчала. Затем, когда топот поднимающихся по лестнице детей достиг ее слуха, она мягко сказала:
– Я ведь уже сделала выбор, я тебе сказала. Я не стану в этом участвовать. Я это серьезно! Schlub![282] – Последнее слово она произнесла громко и сама удивилась, почему вдруг сказала его по-немецки. – Schlub… aus! Это окончательно!
На протяжении пяти месяцев, предшествовавших облаве, в которую попала Софи, нацисты предприняли огромные усилия к тому, чтобы север Польши стал judenrein – очищенным от евреев. С ноября 1942 года и по январь следующего года осуществлялась программа депортации, согласно которой многие тысячи евреев, живших на северо-востоке страны, в районе Белостока, были засунуты в поезда и отправлены в концентрационные лагеря по всей стране. Их свозили на варшавский железнодорожный узел, и большинство евреев с севера очутились со временем в Аушвице. Пока же в самой Варшаве наступило затишье – некоторый перерыв в акциях против евреев, по крайней мере в смысле массовых депортаций. А то, что депортации из Варшавы уже проводились достаточно широко, явствует даже из имеющейся туманной статистики. До германской оккупации Польши в 1939 году еврейское население Варшавы составляло приблизительно 450 000 человек – почти столько же, сколько в Нью-Йорке, где по сравнению со всеми прочими городами мира живет больше всего евреев. А три года спустя в Варшаве жило уже лишь 70 000 евреев – остальные в большинстве своем погибли, не только в Освенциме, но также в Собибуре, Белжце, Хелмно, Майданеке и прежде всего в Треблинке. Этот последний лагерь находился в глуши, но недалеко от Варшавы, и в противоположность Аушвицу, который в значительной степени предназначался для содержания рабской рабочей силы, Треблинка использовалась почти исключительно для уничтожения. Не случайно большие «переселения» из Варшавского гетто в июле-августе 1942 года, превратившие этот квартал в пустые коробки – обитель призраков, совпали с созданием такого буколического тайника, как Треблинка и ее газовые камеры.