Заре навстречу - Вадим Кожевников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Петр Григорьевич, считаю долгом сообщить, что я испытываю сейчас угрызения совести за свое бытие суслика.
— Поздравляю вас, — рассеянно произнес папа и пожал Ляликову руку.
Ляликов попросил:
— Разрешите дежурить у вашей супруги.
— Пожалуйста, — сказал папа. Но, видно по всему, это согласие он дал скрепя сердце.
Тима возмутился, что папа доверил маму Ляликову.
Но папа произнес шепотом:
— Не беспокойся. Я буду рядом, и если мама проснется, я услышу.
— Смотри же, — попросил Тима, — не засни.
— Нет, Тима, — твердо пообещал папа, — я думаю, что и ты не сможешь сегодня уснуть.
Папа был прав. Тима не спал всю эту ночь. Сначала сквозь полуоткрытую дверь он слышал, как Павел Андреевич и Фекла Ивановна Андросовы разговаривали о его маме. Павел Андреевич, произнося загадочные медицинские слова, уверял, что состояние мамы не внушает опасения. Потом сказал, что будто бы мама Тимы — типичный «экземпляр» большевички, помыслы которой отрешены от всего, что существует вне пределов ее партийнопрофессиональной деятельности. И шепотом сообщил Фекле Ивановне:
— Представь, на ней было грубое солдатское бязевое белье. Это же чудовищно. Напяливать на себя подобное — значит, утратить самое элементарное чувство женственности, брезгливости.
— Это ты у меня вызываешь брезгливость! — вспылила Фекла Ивановна. — Ты со своим мещанским умишком сейчас мне гадок.
— Фиалка, — растерянно произнес Павел Андреевич, — ты слишком впечатлительна. Твой цыганский темперамент рисует эдакую доморощенную советскую Жанну д'Арк. Я же преисполнен лишь чистосердечного сострадания, и ты превратно истолковываешь мои мысли.
— Врешь, — крикнула Фекла Ивановна, — ты не жалеешь, ты боишься!
— Чего именно? — с достоинством осведомился Андросов.
— Ты потерял совесть в сытости и благополучии.
— А ты ее нашла?
— Павел, — горячо сказала Фекла Ивановна, — ты подобрал меня в таборе, помог стать человеком. Терпеливо ждал, пока я кончу университет. Моей жизни не хватит, чтобы отблагодарить тебя. Но я не могу так жить больше, не могу!
— Чего же ты от меня хочешь?
— Я сама не знаю. Я не могу забыть ту слепую девочку — Зину Чуркину. Она смотрела на меня своими мертвыми глазами и все спрашивала: "Тетя, почем ваши лекарства стоят?" И умоляла: "Вы подешевле что-нибудь давайте, а то отец у меня пьющий, ему и так на водку денег не хватает. Он добрый, когда пьяный, балуется, как маленький, песни поет. Он на меня никогда денег не пожалеет, но я не хочу, не надо, чтобы он на меня тратился".
— Зачем эти мучительные воспоминания? — сказал Павел Андреевич. — Я же хотел усыновить ее брата. Но он был слишком привязан к отцу-пьянице.
— Отец его погиб как герой.
— Ты, может быть, желаешь, чтобы тоже я стал героем и влез со всеми потрохамн в эту катавасию, которая невесть чем завершится?
— Значит, ты предпочитаешь выжидать в сторонке, кто кого, — так?
— Фепечка, милая, пойми меня, — почти простонал Андросов с отчаянием. Я барин и привык пользоваться услугами созданной до меня удобной, многовековой культуры, в пределах ее мыслю, в пределах моих средств ею пользуюсь. Не собираюсь защищать ее, но не намерен и отрекаться от нее. Но вот взгляни глазами врача. — Щелкнул замок, раздался скрип выдвигаемого ящика. — Отличный рентгеновский снимок, — глухо, но каким-то нарочито шутовским шепотом сказал Андросов. — Ярко выраженная злокачественная опухоль — за пределами хирургического вмешательства.
— Да, — согласилась Фекла Ивановна, — случай безнадежный. Но я что-то не помню пациента с такой опухолью. Кто это?
— Это я, — тихо сказал Андросов. — Вот откуда у меня острое эгоистическое желание дожить оставшиеся дни с максимальными житейскими удобстзамн.
— Павел, — с отчаянием воскликнула Фекла Ивановна, — почему ты молчал?! Ведь это так страшно!
— А мне уже теперь не страшно, и я становлюсь храбрецом, даже решил предложить свои услуги этим, как их, большевикам. За посмертный гонорар хотя бы в виде больницы имени Андросова или чего-нибудь подобного я даже стану покорным слугой медицинского комиссара Сапожкова, чтобы почтительно выслушивать все его фельдшерские наставления и политические мудрствования, — и сухо добавил: — Реветь же по сему случаю тебе, Фекла, не подобает. Бери пример с большевистской Жанны д'Арк. Если бы она узнала нечто подобное о своем супруге, то, наверно, руководствуясь материалистическим разумом, посоветовала бы ему до рокового исхода еще более полно принести себя в ж&ртву революции. И, так сказать, почить от руки врага с почетом, а не конфузливо — от собственного недуга.
— Зачем ты так говоришь? — упрекнула Фекла Ивановна. — Почему ты стыдишься себя, такого мужественного сейчас и сильного?
— Нет, — с горечью сказал Андросов. — Я вовсе не мужественный и не сильный. Я просто пыжусь, пыжусь перед тобой, топорщу пестрые перья, облезлый, старый павлин…
Сначала Тима злился на Андросова за то, что тот такую неправду говорит о маме, и решил даже встать с кровати, уйти из андросовского дома, но потом, услышав о страшной, смертельной болезни Павла Андреевича и о том, что он хочет перед смертью принести пользу революции, которую не очень любит, остался. "Оказывается, — думал Тима, — взрослые часто прячут друг от друга свои страдания, словно стыдясь их".
"Ну почему, — думал взволнованно Тима, мучимый бессонницей, — все люди не могут поверить, что большевики хотят только хорошего. Кто тот человек, который ударил маму топором по голове? Он что, голодный? Но ведь хлеб и везли для голодных людей. А когда Капелюхин допрашивал остроносого, он даже не поинтересовался, почему остроносый хотел его убить. Будто само собой разумеется, что такие люди должны убивать коммунистов и об этом разговаривать нечего. Этот остроносый сказал, что он хочет жить. А если бы Хомяков попал к нему в руки, то вовсе бы не унижался и не стал молить не убивать его. И Капелюхин не просил бы и, пожалуй, папа и мама тоже. Они ведь все гордые. Но мама-то, вместо того чтобы погордиться перед Тимой, что из «бульдожки» стреляла и топором ее ударили, сказала виновато: «Ушиблась». Почему же стеснялась сказать правду? И папа стеснялся сказать, что его во время обыска у буржуев ранили. И сам Капелюхин, более тяжко раненный, чем остроносый, только кряхтел от боли и вытирал о штанину мокрую от крови руку".
Вот когда мама, раненная, лежала на полу в правлении коммуны, Двухвостое спросил ее:
— Мужики добром хлеб отдавали?
— Нет, — сказала мама.
— Значит, насильно брали?
— Да, — сказала мама.
— Разбередили богатеев, теперь нас, коммунарских, спэлят, — угрюмо проворчал Двухвостов. — Вы, городские, от них далеко, а мы им под самой рукой. Вас они насмерть не зарубят, а нас порубают в тайге. Ради хлебушка городским обольемся кровью. Об этом подумали, когда хлеб брали?
— Вы, товарищ, — мама закрыла глаза от мучающей ее боли, — поймите. Хлеб мы брали и для города и для того, чтобы раздавать крестьянам, у которых даже на семена нет. Больше сорока тысяч пудов роздали.
— Ну… — удивился Двухвостов. — И все в народ?
— Да, — сонным, слабеющим голосом произнесла мама. — Бедняки помогали нам отнимать у кулаков хлеб. Не побоялись отнимать. А вы не отнимали — и боитесь. — Приподымаясь на локте, спросила: — Почему боитесь?
Двухвостов ухмыльнулся:
— Я, товарищ комиссар, про страх так запустил, — мол, резанете правду или замнете перед неведомым мужиком. Топор стерпеть — это вы на муку способность выказали, а вот не утаить правду про хлебец, за это в ножки вам кланяюсь. Да вы, никак, вздремнули со слабости?
— Да, — сказала мама, — извините, голова все кружится.
Укрыв маму принесенной из копанки кошмой, Двухвостов сказал Ухову:
— Слыхал, как резанула про хлебушек-то? В народ верит. Не по случаю, видать, партейная, а по совести.
Тима устал думать. И теперь только, словно в тумане, то тускло, то ясно видел сочащийся рыжей ржавчиной бугор, будто торчком поставленный земляной мешок, внутри которого как попало сложены куски железа, такого нужного людям. На вершине бугра он видел зеленоперую, гордую своим одиночеством сосну, зажавшую в красных клещах корней гранитный валун. На взбаламученные вьюгой снега с откоса горного кряжа шла, словно в бой, статная рать бора, и снег, сбитый твердыми рогатыми ветвями, падал замертво к подножиям могучих деревьев. А из пади женскими голосами стонала белая тайга.
Береза, с телом белее снега, мучительно изогнутая в дугу, с жалобным треском ломалась под серо-мохнатыми рыхлыми снежными глыбами, жестко падавшими на нее с серо-пятнистого неба. Скользкая луна сквозь провалы в облаках спокойно светила на борющуюся с пургой тайгу.