Том 6. Третий лишний - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другой художник — Ван-Гог. «Прогулка заключенных».
Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку — двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.
Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод — северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.
Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.
Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.
В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны — сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь — пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.
Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.
И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.
За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги — там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.
С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.
— Держать сто восемьдесят два!
— Есть сто восемьдесят два!
— Шар долой!
— Что, забыли якорный шар спустить?
— Ага! Боцман после аврала еще не очухался.
— Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!
— Уже перешли!
— Значит, опытные вы уже люди.
— Сколько человек в Амбарчике живет?
— Пять.
— Туман под берегом?
— Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.
— Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)
— Видимость падает!
— Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!
— Есть самый полный!
— Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?
— Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.
— Не замечали…
— Потянули за собой водичку, потянули…
— Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зек жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.
— А правее сарайчика у него коптильня?
— Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил — невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, — это вспоминал В. В.
— Ну, не совсем так, — деликатно поправил лоцман. — Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына — полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зеку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке — фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?
— Шестнадцать кабельтовых!
— Стелу Седова видите?
— На отдельном камне?
— Да. Пошли вправо!
— Здорово этот отдельный камень похож на рубку всплывающего подводного атомохода — даже неприятно делается.
— Сразу видно, что на военном флоте служили… Следующие створы видите? Держите пять градусов левее!
— А что там, под берегом? Плывет что-то?
— Нет, торчит. Это остатки баржи. На таких сюда зеков сплавляли. Дальше в реке еще две таких будет, те сохранились лучше.
— Неужто половодьем и льдом их до сих пор не разметало?
— Дерево мореное. Местные говорят — «остья крепкие». Тут еще один был знаменитый робинзон — дядя Федя. Из экипажа того «Комсомольца», который вез оружие в революционную Испанию, а их задержал немецкий крейсер, и моряки попали в плен к Франко. Затем их всех загнали в эти места. Дядя Федя разносторонний был человек, работал ассенизатором в Черском, коком на лоцботе, очень любил сгущенку. После реабилитации возвращаться на Большую землю тоже отказался: «Здесь жизнь прошла, и нет ее больше…»
Из радиотелефона:
— «Колымалес» — «Крымскому»!
— «Колымалес»! Это вы, Степан Иванович?
— Да, Борис Александрович! На Сухарном перекате встречаемся!
— Видимость аховая! Рано снег в этом году. Как прикажете расходиться?
— Левыми бортами!
— Вас понял! До связи.
— Врубите ходовые огни!
— Есть! В машине! Будем расходиться со встречным в тумане! От реверса не отходить!
— Опять заряд. Видимость не больше мили.
— Это еще терпимо.
— На Сухарном парные буи?
— Нет, слева вехи, справа буи.
— Изжога. Черт бы ее побрал!
— Самое хорошее — гриб пить, только не старый, не кислый.
Тучи — терпеть не могу штампы, но тут другого слова не подберешь — свинцовые. Тяжелый свинец. И двигаются замедленно от свинцовой тягости, набиты злым, мелким снегом. Но чуть между ними солнце пробьется, сразу такими радостными красками вспыхивают берега — малиновые наплывы лишайников на скалах, лиловые горбы дальних сопок, зеленые, яркие полосы какой-то тундровой травы в лощинах и вдоль уреза воды; а сама колымская вода мгновенно напитывается солнечными лучами и делается легкой, обычной речной, радостной.
— Нынче урожай брусники. Мы с женой за час ведро набрали.
— Надо будет экскурсию сообразить.
— Справа домишки торчат. Что это?
— Брошенный поселок. Михалкино. Уголь переваливали здесь. Вон куча так и осталась. Сейчас никто не живет. Сторож-старик был. Помер. Теперь пусто.
Крыши домов уже снесло, окна зияют провалами. Мразью и запустением несет. Нефтяная емкость лежит на боку. Издалека похожа на грязный парус. Домов насчитал семнадцать…
— А ведь на здешнем угле пароходы плавали?
— Да, тяжко было кочегарам, но плавали. Уголек-то хилый.
— Вы ленинградец?
— Из Павловска.
— А живете где?
— Здесь. Полгода работа, полгода отпуск.
— На родину тянет?
— Четырнадцать лет на кооперативную квартиру стою, но пока строить еще не начинали.
— Жена работает?
— Да, по швейному делу.
— Дети?
— Сыну пять. Держите сто восемнадцать!
— Памятник Врангелю и Матюшкину покажите, пожалуйста.
— Он у нас на самом красивом месте стоит. На Краю Леса.
— Кто автор?
— В какой-то степени я.
— Вы скульптор?
— Нет, эскиз я сочинил.
— Кто инициатор этой самодеятельности?
— Секретарь Нижне-Колымского райкома, историк по профессии. Край любит, тут и родился.
— А кто место для памятника выбирал?
— Мы и выбрали. Чтобы Врангель с Матюшкиным и нынче нам, лоцманам, работать помогали. Памятник служит хорошим ориентиром.
Какие дали!
Какая мощь сопки на правом берегу Колымы. И кекуры торчат в тысячелетнем молчании.
Край Леса.
Самое передовое деревцо — хиленькая такая лиственница, а уже в каком-нибудь километре от нее — пышная шатром, в оранжевом убранстве, и подол до самой земли. И краски, краски — солнце как раз пробилось — лиловое, фиолетовое, серое, зеленое, малиновое — длинными полосами, горизонтальными. И лиственницы, уже задремавшие в осенней неподвижности, чем-то напоминают крестьянок, когда те в расклешенных книзу сарафанах и с желтыми венками на головах… Под берегом останки еще одной баржи. Боже, сколько там законсервировалось воплей, проклятий и рыданий.
Подошли на якорное место в 20.10 стали на левый якорь, на клюзе три смычки, рейд порта Зеленый Мыс. За левый берег Колымы, который стал черным и над которым торчали черные пики лиственниц, опускалось кровавое, расплющенное солнце. Небо в розовых, малиновых сполохах, синие тучки и белый зигзаг высотного следа от истребителя-перехватчика. И невольно думаешь о том, как там себя пилоты чувствуют. Ведь ежели в этих пространствах закувыркается самолетик…