Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей - Александр Ливергант
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Твой навсегда
Д. Китс.
август (?) 1820
Пишу эту записку в последний момент, чтобы никто ее не видел.
Моя дорогая девочка,
как бы мне хотелось суметь быть счастливым без тебя! Придумала бы такое средство! С каждым часом я думаю о тебе все больше и больше, все остальное для меня — пустой звук. Ехать в Италию для меня немыслимо: я не могу оставить тебя и вздохну спокойно, только если судьбе угодно будет соединить нас навечно. Но не буду больше об этом: человек здоровый вроде тебя не в состоянии постичь те муки, какие переживаю я. На какой остров тебе предлагают уплыть твои друзья? Я бы с радостью отправился туда с тобой вдвоем, но переносить злословие и подначки новых колонистов, которые едут единственно, чтобы развлечься, выше моих сил. Вчера был у меня мистер Дилк {445}: удовольствие, которое он мне доставил, несопоставимо с причиненной болью. Никогда уже более не смогу я быть в обществе тех, с кем когда-то встречался в Элм-Коттедж и в Вентворт-Плейс. Последние два года набили мне оскомину. Если мне не дано жить с тобой — буду жить один. До тех пор, пока мы находимся в разлуке, здоровье мое вряд ли поправится. И все же видеть тебя мне тяжело: после ослепительной вспышки света вновь погружаться в могильный мрак выше моих сил. Сейчас я не так несчастлив, как был бы, если б увидел тебя вчера. Счастье с тобой кажется мне неосуществимым! Оно требует более счастливой звезды, чем моя, — а потому несбыточно. Вкладываю в конверт отрывок из одного твоего письма — мне хочется, чтобы ты его немного изменила; я хочу (если ты не против), чтобы слова стали более теплыми. Если здоровье позволит, напишу стихотворение: оно уже у меня в голове и будет служить утешением тем, кто оказался в моем положении. В нем я опишу такого же, как я, влюбленного и живущую на свободе, как ты. Шекспир всегда находит нужные слова. Когда Гамлет говорит Офелии: «Ступай в монастырь» {446}, его сердце сжимается в такой же тоске, как и мое. Право же, хочется со всем разом покончить — хочется умереть. Я до смерти устал от жестокого мира, с которым ты обмениваешься улыбками. Мужчин и женщин я ненавижу с каждым днем все больше и больше. В будущем я вижу одни тернии; где бы я ни был следующей зимой — в Италии или в могиле, — с тобой рядом будет находиться Браун, который ведет себя непотребно {447}. Никаких перспектив я не вижу. Представь, что я в Риме: буду всякий час, где бы я ни был, смотреть на тебя, словно в волшебное зеркало. Нет, ты должна вселить в мое сердце веру в человека. Мне ее не хватает: мир слишком со мной жесток. Хорошо, что есть на свете такая вещь, как могила, — только в ней я обрету покой. В любом случае приятно будет никогда больше не видеть ни Дилка, ни Брауна, ни их друзей. Если Бог не даст мне заключить тебя в объятия, пусть тогда меня поразит гром.
Да благословит тебя Бог.
ДК.
Бенджамин Дизраэли {448}
Из воспоминаний
Мой дед знал Калиостро, он встречался с ним у Косуэя, человека в свое время также весьма известного. Мария Косуэй была хозяйкой салона, который часто посещали мистики, иллюминаты и прочие таинственные господа, а также огромное число светских людей. По словам деда, он никогда не мог уяснить себе, отчего Калиостро занимает столь заметное место в мыслях и беседах. Сейчас интерес к Калиостро возрос еще больше. Несмотря на Французскую революцию, череду столь громких событий и перемен, Калиостро часто вспоминают и сегодня тоже. Дед говорил, что Калиостро, безусловно, был самым тщеславным человеком из всех, с кем ему приходилось встречаться. Эта черта — ключ к его характеру, к его жизни. Дед склонен был оправдывать его, прямо скажем, весьма сомнительные деяния, говоря, что Калиостро никогда не действовал из дурных побуждений и что если и добывал деньги нечестным путем, то тратил их с монаршей щедростью и нередко на цели весьма благородные. Когда ему говорили, что это он открыл философский камень, он приходил в такой восторг, что немедленно давал говорившему пятьдесят гиней, пусть бы даже и последних.
Это был человек неуемного воображения, он и сам готов был поверить в тот образ, который создавал. По его словам, он был сыном Великого магистра Мальты и дочери Великого аравийского шейха, воспитание получил в пустыне, куда попал в раннем детстве, а затем был отправлен в Европу (сначала, надо полагать, на Мальту) для завершения образования. И всему этому верили! Впрочем, изобличить его не удалось никому. Всё, абсолютно всё принималось тогда на веру. Поразительный век! А ведь не прошло и ста лет! Тогда, впрочем, не было ни телеграмм, ни железных дорог, только появлялись газеты.
Внешне Калиостро ничем не выделялся. Он был смугл и мал ростом. При этом — с вкрадчивыми манерами и чудесными глазами.
В действительности он был евреем, звали его Иосиф Бальзамо (то есть, сын Соломона), родом он был из Калабрии. Возможно, он немного знал иврит и с его помощью овладел ломаным арабским, благодаря которому выдавал себя за арабского шейха и на котором объяснялись на Мальте (да и в Калабрии тоже), где язык этот назывался «смихе». <…>
<…> В ранней молодости (в 1825 году) я отправился путешествовать по Шотландии, и отец передал со мной письмо к Вальтеру Скотту. Я побывал у Скотта в Эбботсфорде и этот визит мне запомнился. Добродушный, но несколько величавый старик, крутой лоб, проницательный взгляд, седые волосы, зеленый охотничий сюртук. Скотт был на редкость гостеприимен, и после обеда, за которым не было недостатка в вине, подали еще шотландский ковш с виски. Принимал меня мэтр в великолепной библиотеке, главной комнате дома, сидя в кресле в окружении доброй дюжины терьеров; собаки сидели у него на коленях, на плечах, у ног. «Для меня все они ведут свой род от Дэнди Динмота», — сказал он. Их всех, в зависимости от цвета и возраста, звали либо «Мастард», либо «Пеппер» [187].
Вечером он обычно читает вслух, или же его дочь, Анна Смит, миловидная девушка, поет баллады и играет на арфе. Он любит рассказывать истории о каком-нибудь шотландском вожде, а бывает, — о шотландском адвокате. <…>
<…> Первую аудиенцию король Луи-Филипп дал мне в Сен-Клу, поздней осенью 1842 года. Пока я ждал в приемной, один из адъютантов принес мне телеграмму от его величества, в которой сообщалось о триумфальном вступлении англичан под началом генерала Поллока в Кабул.
Аудиенция была длинной и не формальной. Впервые я был свидетелем того, что монарх слушает не только себя, но и своего собеседника — мало кто из иностранцев удостаивался подобной чести со стороны коронованной особы. Все последующие дни после вечернего приема в Тюильри я оставался у него в кабинете, и король отпускал меня сам, когда было уже очень поздно, и вся королевская семья спала. В этих разговорах — пожалуй даже, дружеских беседах — он, как мне казалось, ничего от меня не утаивает. Иногда он вдруг принимался говорить о своей молодости, о невиданных приключениях, побегах, невзгодах и лишениях. Когда последний раз мы беседовали наедине (это было в январе 1846 года), он, помнится, сказал в ответ на какую-то мою реплику: «Ах, мистер Дизраэли, знали бы вы, сколько испытаний выпало на мою долю!»
Он всегда разговаривал со мной по-английски и нашим языком, надо сказать, владел превосходно, даже сленгом. Говорил он, правда, с едва заметным американским акцентом.
В 1842 году король стал, по существу, своим собственным премьер-министром. Он любил заниматься государственными делами и не терпел вмешательства в политику своих сыновей. Герцог Орлеанский тогда только что умер. Король был убежден, что досконально понимает французов и знает, как ими управлять. Он люто ненавидел свой народ и не раз, когда я указывал ему на это, восклицал: «Ах! Мне приходится иметь дело совсем с другим народом, чем вам». И на лице у него появлялась презрительная гримаса. «Чтобы управлять этим народом, надо сначала дать ему волю, а потом суметь его обуздать».
В поведении Гизо обаяние напрочь отсутствовало; педант, грубиян, догматик, хам, он вел себя отталкивающе. Вместе с тем он был хорош собой: умные, тонкие черты лица, острый, проницательный взгляд. Внешность его напоминала мне бюст Поупа работы Рубийяка.
Всем своим видом и сбивчивой манерой говорить Тьер немного походил на журналиста; обезьяна — но на удивление прозорлив, самонадеян и умен.
В 1846 году многое изменилось.
Гизо забрал себе власть; короля он убедил, что он, Гизо, исполняет ту же роль, что Ришелье при Людовике XIV. Тьер — его позиции первого министра существенно ослабли — занялся литературой и был недоволен жизнью. <…>
Во времена Луи-Филиппа ни один обед в Тюильри не обходился без огромного копченого окорока, который в назначенное время вносился и ставился на стол перед королем. С окороком Луи-Филипп обращался с виртуозностью фокусника. Скорость и точность, с какой он резал мясо, были восхитительны: куски были огромны, зато тонкие, как бумага. Сам король получал от этой процедуры несказанное удовольствие. Однажды он признался, что этому искусству научился у официанта в Баклерсбери, где однажды обедал в местном трактире за девять пенсов. Один раз он подозвал к себе некоего «честного англичанина», плохо, по всей вероятности, знавшего придворные нравы, и сказал, что передаст ему кусок окорока. На это «честный англичанин», какой-то, если не ошибаюсь, консул, в свое время он оказал королю помощь в Америке, ответил, что окорок ему, собственно говоря, не нужен. Король подбоченился и сказал: «Я не спрашиваю вас, нужен ли вам окорок. Я сказал, что передам вам его». Реплика, достойная grand seigneur [188]. Я часто наблюдал в Луи-Филиппе эту монаршую заносчивость — вместе с тем, из-за его особого нрава, переменчивой, полной невзгод жизни достоинства ему порой не хватало. Как не раз повторял преданный ему генерал Бодран: «C'est que le Roi manque — c'est la dignité [189].» Зато сам генерал, даром что сын крестьянина, был, в отличие от своего сюзерена, одним из самых достойных людей, которых я знал.