Собрание сочинений (Том 2) - Вера Панова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он протягивает Севастьянову папиросы. Подносит в больших ладонях зажженную спичку.
Глупость какая — вообразить хоть на минуту, что тебя впустят ночью в такое место по редакционному удостоверению…
— Спасибо. Пока.
— Будь здоров, товарищ.
Трамвай уже не ходит. На Сенной площади Севастьянову удается вскочить в проносящийся что есть духу грузовой вагончик. Стоя на подножке, без остановок мчится он по ночным улицам к Илье Городницкому.
55
Семка сидит под молочно-белой лампой и пишет.
— Илья, должно быть, спит, — говорит он, глядя рассеянно и расчесывая тонкими пальцами встрепанный чуб. — Что тебе так срочно? Я ему пишу письмо.
Он не удивлен поздним вторжением Севастьянова; у него у самого бушуют бури.
И Севастьянов не удивляется, что Семка пишет письмо брату, спящему в соседней комнате, — не до того Севастьянову.
Ковер уставлен кипами книг, связанных веревками, как в тот день, когда Семка сюда переехал.
Семка спохватывается:
— Что случилось?
И, выслушав краткую информацию, мучительно щурится:
— Он спит, по всей вероятности… Не знаю, захочет ли он… А впрочем…
Он выходит. Севастьянову слышно, как он осторожно стучится в дверь рядом; слышно, как он в коридоре с кем-то переговаривается сдержанным басом… Возвращается он с Марианной. Она говорит, входя:
— Нет, ну как можно, он только что заснул, — здравствуйте (это Севастьянову), он только что заснул, неужели нельзя подождать до утра?
Она кутается во что-то голубое и длинное, с длинными висячими рукавами, золотые волосы заплетены в косу, она сонная и сердитая, и, когда Семка пытается замолвить слово за Севастьянова, она перебивает:
— Ну да, ну да. Все это очень грустно, но будить я не разрешу. Он устал. Ему нужен покой. Никаких ужасов не происходит, как я поняла? Вашу знакомую просто задержали, не правда ли?
Севастьянов помнил ее нежной, ко всем расположенной, предлагающей им, ребятам, конфеты и дружбу.
— Не вижу повода заставлять его вскакивать среди ночи.
Семка щурится и говорит:
— Повод есть, Марианна.
— Ах, конечно, это ужасно неприятно! — восклицает Марианна. — Кто же спорит! Бедняжка! Конечно, Илья сделает все… но что можно сделать сейчас?
Должно быть, устыдилась своего раздражения; тон смягчается.
— Извините меня, — она берет Севастьянова за руку, — вы расстроены, вы не подумали: ведь он должен разобраться в этом деле, так же сразу он не может, не правда ли?
Лицо светлеет, становится таким, как помнит Севастьянов, — милым, немного беспомощным.
— Ошибка, вы говорите? Увы, это иногда случается, к сожалению… Ошибку исправят! Не горюйте! Ошибки всегда исправляются!
Белыми руками в голубых рукавах она ласково держит Севастьянова за руку.
— Я понимаю: вам хотелось поскорей излить ему свое горе! Да, да, я понимаю! Но вы знаете: он хрупкий, у него слабое здоровье! — Умоляющая улыбка. — Его надо беречь! Пусть он поспит! Вы ему все расскажете завтра!
Севастьянов глядит на нее сверху. Что он делает? Глупость за глупостью… Какого черта вломился? Что могло получиться из этого набега? Неудивительно, что Марианна рассердилась… А зачем она держит его за руку? Он не знает, как высвободить свою руку. Не умеет он отвечать на эти улыбки! Зачем ему ее сочувствие? Ей же дела нет до Зои и до него, как бы она ни улыбалась и какие бы ни говорила слова, профессорская дочка в голубом шелку! Он не к ней пришел, а к Илье Городницкому, коммунисту; при чем она?..
Но так или иначе, он перед ней виноват. И он что-то бормочет признает свою вину.
Марианна заверяет, что он ее нисколько не обеспокоил, да нет, нисколько, что вы! Его уговаривают остаться ночевать…
Семка провожает его по коридору. Говорит глухо:
— Ляжет ради него под поезд и взойдет на эшафот.
Севастьянов догадывается, что это о Марианне и ее любви к Илье.
Догадывается и о том, что означают стопы книг у Семки на полу и письмо, которое писал Семка. И откровенно просит:
— Обожди переезжать, ладно?
— Я могу устроиться иначе как-нибудь, — отвечает Семка. — Ты об этом не заботься.
А женщина в голубом одеянии с висячими рукавами — представлял себе впоследствии Севастьянов, — вернулась к своему мужу. Довольная, что уберегла его покой, что она такая хорошая ему охранительница, — взглянула на него, спящего, и, может быть, перекрестила его, вполне возможно, что она это сделала: не потому, что была религиозной, а от избытка любви. Потом легла осторожно, счастливая, уверенная в своем счастье, в своей силе; и золотая ее коса свесилась с подушки.
56
К Илье Городницкому Севастьянов на следующий день ходил в прокуратуру, говорил с ним и заручился его обещанием срочно ознакомиться с обстоятельствами Зоиного ареста.
Совсем молодой прокурор был Илья Городницкий.
Уж одно то, как он вошел… Его пришлось подождать. «Прокурор в суде», — сказала секретарша. Севастьянов довольно долго просидел в приемной. Кажется, при старом режиме в этом здании тоже помещалось что-то относившееся к юстиции. Старая юстиция построила эти толстые стены и полукруглые, торжественные, как в соборе, глубокие окна. И деревянные диваны каменной прочности, с полированными покатыми спинками.
Через торжественную приемную Илья прошел — пролетел — широким быстрым шагом, взмахивая портфелем, — оживленный, стройный… Севастьянов не узнал его в первую секунду: Илья был без бороды; Севастьянову показалось, что мелькнувшее красивое лицо он видит впервые… Секретарша, проворно поднявшись, английским ключом открыла дверь кабинета. Прием начался. Первой, крестясь, прошла к прокурору старуха в черном платке.
И в кабинете были окна церковного типа, в полукруглых глубоких нишах, и чрезмерно высокий потолок, под ним сгущались сумерки, — внизу еще было светло. Озеро натертого паркета, стол — остров среди озера.
Илья сидел у стола боком, небрежно, узкоплечий, странно тонкий, не заботясь о том, чтобы приосаниться, принять более солидный вид, больше соответствовать этой комнате, построенной строгой старой юстицией. У него улыбались глаза.
И до чего же молодо выглядел, много моложе даже своих молодых лет.
Впечатление было такое: залетел мимолетно в комнату с церковными окнами — занесенный ветром — некто юный, полный бесстрашных надежд, не собирающийся здесь засиживаться; сейчас снимется с места и понесется дальше куда-то, как перекати-поле.
Правильное впечатление; вскоре оправдалось — меньше года он проработал в нашем городе.
С чего бы он стал приводить себя в соответствие с зданием, куда занес его ветер? Не в его характере было приспосабливать себя к чему бы ни было; неволить себя без нужды. Ему поручали трудные дела, и все у него выходило, это наполняло его безграничной самоуверенностью.
Марианна выдумала, будто он слаб здоровьем; может — для себя выдумала, чтобы еще больше получать отрады, окружая его попечением и лаской. Ни слабости, ни усталости не было в его лице, бледноватом, без румянца, но словно бы изнутри освещенном, словно только что ему рассказали что-то обрадовавшее его и окрылившее, — хотя что радостного могли рассказать старухи, входившие сюда крестясь…
Ни капли усталости! Он жил активно и упоенно и собирался жить так без конца.
А встреча их была короткая. Кратчайшая. Встреча, которой Севастьянов добивался и которая была так важна, — сколько минут она длилась? Восемь? Пять?
Илья произнес несколько считанных слов; ровно столько, чтобы начать разговор и завершить его и чтобы разговор этот, несмотря на краткость, получился все же человеческим и бодрящим, а не бюрократическим.
— Мне о вас говорили мои домашние. Мы, говорят, встречались, — сказал он мягко и дружелюбно, когда Севастьянов назвал себя. Дружелюбие и мягкость проистекали из довольства собой; из сознания своего значения; из масштабов надежд и планов. Что стоило Илье Городницкому излить на человека частицу своего превосходного настроения?
— Я не очень понял, что у вас стряслось. Рассказывайте. — И стал слушать, делая по временам заметки в блокноте. Слушал терпеливо, с оттенком снисходительного пренебрежения к ничтожности тревог, приведших к нему Севастьянова. Как ни был вежлив, скрыть пренебрежение не удавалось. В приемной ждало еще душ двадцать, вполне возможно, что севастьяновская беда невелика была по сравнению с их бедами, — но не испытывал ли Илья Городницкий такого же пренебрежения и к тем двадцати, превратности их судеб не были ли в его глазах так же мизерны и убоги…
Но он был терпелив, только раз взглянул на часы. Даже вставил великодушно пару реплик, давая понять, что рассказ Севастьянова для него небезынтересен:
— Ах, это тот осваговец… Он порядочно погулял на воле, а? Вот видите, как мы еще скверно работаем.