Статьи - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, ясно, что бутырского критика оскорбил прежде всего сказочный характер поэмы неизвестного пииты, то есть Пушкина. Но какой же, если не сказочный, характер Ариостова «Orlando furioso? («Неистового Роланда» (ит.)). Правда, рыцарский сказочный мир заключает в себе несравненно больше поэзии и занимательности, чем бедный мир русских сказок; но что касается до сказочных нелепостей, столь оскорбивших вкус бутырского критика, – их довольно в поэме Ариоста, и они, право, стоят мужичка сам с ноготь, а борода с локоть или головы богатыря. Но то, видите ли, Ариост, писатель классический, которого слава уже утверждена была с лишком двумя столетиями: стало быть, к нему и к его славе уже привыкли… Вольно же было Пушкину сочинить новую поэму, которой не было еще и года от роду, как ее уж в пух разругали… Притом же Ариоста сам Вольтер объявил величайшим из новейших поэтов: стало быть, после такого авторитета, как авторитет Вольтера, смело можно было хвалить Ариоста, не боясь попасться впросак. Ведь литературные авторитеты, подобно корану, на то и существуют, чтоб люди могли быть умны без ума, сведущи без учения, знающи без труда и размышления и безошибочно правы без помощи здравого смысла. Бот другое дело, если б кто из признанных авторитетов, например, Ломоносов или Поповский, могли объявить свое мнение в пользу «Руслана и Людмилы», тогда все единодушно признали бы эту сказку гениальным произведением! Хорошая порука – важное дело, и чужой ум – всегда спасение для тех, у кого нет своего… Что бутырский критик нашел пошлыми не только выражения: удавить бородою, стать перед носом, щекотать ноздри копием и еду, не свищу, а наеду, не спущу, но и умирающий луч солнца, – это опять происходило от привычки к облизанным прозаическим общим местам предшествовавшей Пушкину поэзии и от непривычки к благородной простоте и близости к натуре. Все привычка! Один бутырский критик до того ожесточился против «Руслана и Людмилы», что рифмы языком и копием назвал мужицкими. Видите ли: строго придирались даже к версификации Пушкина, они, эти безусловные поклонники всех русских поэтов до Пушкина, которые изо всех сил и со всевозможным усердием уродовали русский язык незаконными усечениями, насилием грамматики и разными «пиитическими вольностями». Каков бы ни был стих в «Руслане и Людмиле», но, в сравнении со стихом «Душеньки» Богдановича, сказок Дмитриева, «Странствователя и домоседа» Батюшкова и даже «Двенадцати спящих дев» Жуковского, он – само изящество, сама поэзия. Оскорбленная привычка этого не замечала, а если замечала, то для того только, чтоб, по излишней привязчивости, ставить молодому поэту в непростительную вину то, что считала чуть не достоинством в старых. Как человек с огромным талантом, эту привязчивость возбудил к себе и Грибоедов. При «Вестнике Европы» один бутырский критик состоял в должности явного зоила всех новых ярких талантов; поэтому «Горе от ума» возбудило всю желчь его. Так, между прочим, было сказано по поводу отрывка из «Горе от ума», помещенного в альманахе «Талия»: «Смеем надеяться, что все, читавшие отрывок, позволят нам, от лица всех, просить г. Грибоедова издать всю комедию». Бутырский критик «Вестника Европы», указав на эти слова, восклицает: «Напротив, лучше попросить автора не издавать ее, пока не переменит главного характера и не исправит слога» («Вестник Европы», 1825, N 6, стр. 115). Мы указываем на все эти диковинки, разумеется, не для того, чтоб доказать их чудовищную нелепость: игра не стоила бы свеч, да и смешно было бы снова позывать к суду людей, и без того уже давно проигравших тяжбу во всех инстанциях здравого смысла и вкуса. Нет, мы хотели только охарактеризовать время и нравы, которые застал Пушкин на Руси при своем появлении на поэтическое поприще, а вместе с тем и показать, какую роль чудовище-привычка играет там, где бы должны были играть роль только ум и вкус. Оставим же в стороне эти допотопные ископаемые древности, заключающиеся в затверделых пластах «Вестника Европы», и обратимся к «Руслану и Людмиле».
Бутырские критики, как мы видели, особенно оскорбились в «Руслане и Людмиле» тем, что показалось им в этой поэме колоритом местности и современности в отношении к ее содержанию. Но именно этого-то совсем и нет в сказке Пушкина: она столько же русская, сколько и немецкая или китайская. Кирша Данилов не виноват в ней ни душою, ни телом, ибо в самой худшей из собранных им русских песен больше русского духа, чем во всей поэме Пушкина, хотя он, в своем поэтическом прологе к ней, и сказал: «Там русский дух, там Русью пахнет». Вероятно, Пушкин не знал сборника Кирши Данилова в то время, когда писал «Руслана и Людмилу»: иначе он не мог бы не увлечься духом народно-русской поэзии, и тогда его поэма имела бы по крайней мере достоинство сказки в русско-народном духе, и притом написанной прекрасными стихами. Но в ней русского – одни только имена, да и то не все. И этого русизма нет так же и в содержании, как и в выражении поэмы Пушкина. Очевидно, что она – плод чужого влияния и скорее пародия на Ариоста, чем подражание ему, потому что наделать немецких рыцарей из русских богатырей и витязей – значит исказить равно и немецкую и русскую действительность. Нам так мало осталось памятников от доисторических времен Руси, что Владимир Красно Солнышко столько же для нас миф, сколько Владимир, просветитель Руси, историческое лицо; а сказки Кирши Данилова, в которых является действующим лицом языческий Владимир, явно сложены в позднейшие времена. И потому Пушкин от предания только и воспользовался, что словом «солнце», приложенным к имени Владимира. Пожива небогатая! Во всем остальном его Владимир-солнце – пародия на какого-нибудь Карла Великого. Таковы же и Руслан, и Рогдай, и Фарлаф: действительность их, историческая и поэтическая, такой же точно пробы, как и действительность Финна, Наины, богатырской головы и Черномора. Пушкин с особою радостью ухватился было за так называемого «вещего Баяна», поняв слово «баян» как нарицательное и равнозначительное словам: скальд, бард, менестрель, трубадур, миннезингер. В этом он разделял заблуждение всех наших словесников, которые, нашед в «Слове о полку Игореве» вещего баяна, соловья старого времени, который, «аще кому хотяше песнь творити, то растекается мыслию по древу, серым волком по земли, сизым орлом под облакы», – заключили из этого, что Гомеры древней Руси назывались баянами. Что в древней Руси были свои песельники, сказочники, балагуры и прибауточники, также как и теперь в простом народе бывают подобные, – в этом нет сомнения; но, по смыслу текста «Слова», ясно видно, что имя Баяна есть собственное, а отнюдь не нарицательное. Да и Баян «Слова» так неопределен и загадочен, что на нем нельзя построить даже и остроумных догадок, на которые так щедры досужие антикварии, а тем менее можно заключить из него что-нибудь достоверное. И потому весь баян Пушкина – ни более, ни менее, как реторическая фраза. О прологе к «Руслану и Людмиле» действительно можно сказать: «Тут русский дух, тут Русью пахнет»; но этот пролог явился только при втором издании поэмы, то есть через восемь лет после первого ее издания, стало быть, тогда, как Пушкин уже настоящим образом вник в дух народной русской поэзии». Первые семнадцать стихов, которыми начинается «Руслан и Людмила», от стиха: «Дела давно минувших дней» до стиха: «И низко кланялись гостям», действительно пахнут Русью; но ими начинается и ими же и оканчивается русский дух всей этой поэмы; больше в ней его слыхом не слыхать, видом не видать. Мы даже подозреваем, что не были ль эти семнадцать счастливых стихов поводом к присочинению к ним всей поэмы… Как бы то ни было, только поэма эта – шалость сильного, еще незрелого таланта, который, кипя жаждою деятельности, схватился без разбора за первый предмет, мысль о котором как-то промелькнула перед ним в веселый час. Весь тон поэмы – шуточный. Поэт не принимает никакого участия в созданных его фантазиею лицах. Он просто – чертил арабески и потешался их забавною странностию. Оттого, как сам Пушкин справедливо замечал впоследствии, она холодна[10]. В самом деле, в ней много грации, игривости, остроумия; есть живость, движение и еще больше блеск, но очень мало жара. В эпизоде о Финне проглядывает чувство; оно вспыхивает на минуту в воззвании Руслана к усеянному костьми полю, но это воззвание оканчивается несколько реторически. Все остальное холодно.
Вообще «Руслан и Людмила» для двадцатых годов имела то же самое значение, какое «Душенька» Богдановича для семидесятых годов. Разумеется, велик перевес на стороне поэмы Пушкина, и в отношении к превосходству времени и к превосходству таланта. Но наше время далеко впереди обеих этих эпох русской литературы, – и потому, если «Душеньку» теперь нет никакой возможности прочесть от начала до конца, по доброй воле, а не по нужде, которая может заставить прочесть и «Тилемахиду», то «Руслан и Людмилу» можно только перелистывать от нечего делать, но уже нельзя читать, как что-нибудь дельное. Ее литературно-историческое значение гораздо важнее значения художественного. По своему содержанию и отделке она принадлежит к числу переходных пьес Пушкина, которых характер составляет подновленный классицизм: в них Пушкин является улучшенным, усовершенствованным Батюшковым. В «Руслане и Людмиле», как мы уже сказали выше, нет ни призрака романтизма; даже ощутителен недостаток поэзии, несмотря на все изящество выражения и всю прелесть стиха, неслыханные до того времени. Скажем больше: даже со стороны формы, как ни много она выше обветшалых форм прежней поэзии, – есть звенья, соединяющие «Руслана и Людмилу» с прежнею школою поэзии: мы разумеем здесь употребление слов: брада, глава и произвольное употребление усеченных прилагательных, которых в поэме Пушкина найдется больше десятка. Словом, если б не недостаток самомыслительности и не избыток привычки, так называемые классики того времени должны были бы торжествовать, как свою победу над так называвшимися тогда романтиками, появление «Руслана и Людмилы», – на Пушкине сосредоточить все надежды своей партии, а истинного представителя романтизма, следовательно, самого опасного их врага, видеть в Жуковском. В самом деле, некоторые из них были как будто близки к этому взгляду. В «Вестнике Европы» 1824 г. один классик рассердился за то, что г. Верстовский, положивший на музыку «Черную шаль» Пушкина, назвал ее кантатою.