Русский флаг - Александр Борщаговский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Муравьев прекрасно владеет пером… — начал было он.
— А розгой — и того лучше! — съязвил Мартынов, наблюдая исподлобья за другом.
— Он умен, светски образован, — продолжал Якушкин, ожесточаясь.
— Боек, — вторил ему есаул.
Дмитрий решил, что они не впервые спорят об этом. Это чувствовалось по тому, как быстро собрались тучи, как мало потребовалось слов, чтобы атмосфера сделалась напряженной.
— Вздорное, пустое критиканство! — протестовал Якушкин, поматывая непомерно большой, в темно-русых волосах головой. — Образ мыслей Муравьева достаточно хорошо известен. Не он ли один из первых предложил государю упразднить крепостное право?
— Узрев в этом экономические выгоды России? — не сдавался есаул. Только выгоды! Если вам угодно знать, Николай Николаевич, не жалующий купцов и откупщиков, по естеству своему первый откупщик и промышленник империи.
— Неправда! — горячился Якушкин. — Он смягчил участь ссыльных, героев четырнадцатого декабря…
— Чтобы Россия аплодировала ему! — гремел Мартынов. — Для того, что ты зовешь смягчением участи, Муравьеву не нужно было пошевелить и мизинцем. А польза велика: нынче его славословят все доверчивые юнцы: "Ах, Муравьев смягчил! Муравьев дозволил!" Полно тебе назад глядеть. Нынче новые времена, и у голубых мундиров[31] заботы не о героях Сенатской площади. Муравьев это отлично понимает.
— Алеша! Алеша! — с болью и сожалением твердил Якушкин, которому недоставало сил бороться со страстной убежденностью Мартынова. — Не приведет это к добру…
— Я не ищу добра для себя, друг мой, — ответил Мартынов мягко.
Максутов устроился в теплом, уютном углу под олеографией "Осада Туртукая" и любовался Мартыновым. Он был рад случаю, который свел их здесь, вспоминал немногие, полные детского преклонения слова Маши о Мартынове и с сожалением думал, что такой человек, как Мартынов, не сможет принести ей семейного счастья. "Натуральный холостяк, — думал Дмитрий. Своенравный, азартный… Такого не засадишь в домашнюю клетку…"
Между тем Якушкин, подкупленный мягкостью последних слов Мартынова, приободрился.
— Алексей не хуже моего знает, как трудно приходится Муравьеву, обратился он к Максутову. — Вечные интриги петербургских завистников, доносы Горного департамента, унизительные клеветы… А здесь не легче: своевластие золотопромышленников, косность имущего класса, предрассудки, нищета… Муравьеву приходится лавировать, колебаться…
Мартынов встрепенулся и горячо принялся за прежнее:
— Он колеблется между желанием скрутить всех в бараний рог и стремлением прослыть свободомыслящим!
Спор разгорелся с новой силой. Якушкин ссылался на целесообразные государственные акты Муравьева, на создание Камчатской области, на поддержку Невельского, организацию сибирской флотилии, на то, что Муравьев охотно окружал себя людьми, близкими к декабристам — с ним, кроме Свербеева и Якушкина, работали Бибиков, Беклемищев, — и не мешал им поддерживать частную переписку со ссыльными. Мартынов, не отрицая известных фактов, в простых, насмешливых словах вскрывал их истинный смысл, и гуманные деяния Муравьева тускнели.
Когда Якушкин упомянул об образовании забайкальского казачьего войска, Мартынов резко вскочил с места и, распахнув дверь в соседнюю комнату, позвал Сунцова.
Солдат явился пунцовый, пышущий жаром. Он успел попариться в крохотной бревенчатой бане, которая чуть торчала из-под снега в углу двора, и досыта напиться чаю.
— Кто ты есть? — лукаво воззвал есаул.
— Рядовой двенадцатого сибирского батальона Никифор Сунцов.
— Родом?
— Из Нерчинска. Из крестьян Горного ведомства.
Мартынов представил Сунцову Якушкина:
— Вячеслав Иванович Якушкин.
Светлые глаза Сунцова с интересом уставились на озадаченного чиновника.
— Вячеслав Иванович интересуется: доволен ли ты, братец, службой? спросил Мартынов.
— Так точно, — не задумываясь ответил солдат. — Доволен и рад!
Есаул, словно умышленно, копировал дневной разговор генерала с Сунцовым и чего-то ждал от солдата.
— Жалует государь рекрута? — подмигнул Мартынов.
— Ох, и жалует! — ответил Сунцов неопределенно.
— Поди, не так, как ссыльнокаторжных?
— Известно, рекрут из свободных крестьян не чета каторжнику.
— Неужто хуже?
— Как можно?! Рекрута противу государева преступника вдвое жалуют!
— Вдвое?
На сей раз и Мартынов насторожился: что еще на уме у этого сметливого солдата?
— Ссыльнокаторжный отработает на руднике пятнадцать, по крайности двадцать лет — и прощай острог, прощай мелкозвон[32]. Опять он свободный, гульный человек. А безвинному нерчинскому крестьянину в рекрутском звании сорок лет службы положено. Посчитай-ка, барин!
— Действительно, вдвое! — торжествовал Мартынов. — И служба ничем не легче каторжной. Он и в рудниках и в соляных варницах, у раскаленного чрена[33]. Отравленный рудой, газами, парами…
— Хорошо, если военная оказия случится, — словно извиняясь, добавил Сунцов.
— Да, — зло сказал Мартынов, — отменно воюет русский мужик, золотые у него руки, а голова и того лучше. Но горек его путь к подвигу. Неужто ты, Вячеслав, не знаешь, — укоризненно бросил он Якушкину, — что рекрут и на преступление идет, только бы попасть ему из бессрочной каторги в срочную, получить срок, хоть и десятилетний, как великую милость, чтобы потом вместе с домочадцами стать свободным? Или каменные стены присутственных мест закрыли от тебя мир, заглушили людские крики и стоны?
Неуверенные возражения Вячеслава Якушкина не могли остановить потока его гневных слов. Мартынов не рисовался, подобно Муравьеву, не витийствовал, — он любил, страдал и верил. И от его справедливых слов события в Петропавловске освещались новым светом, становились более значительными, дорогими для Максутова. Само собою пришло решение: если его пошлют в Петербург, он непременно заедет в Ялуторовск.
А Мартынов, не сводя глаз с притихшего Якушкина, запел свою любимую песню:
Звенит звонок, и тройка мчится.Несется пыль по столбовой;На крыльях радости стремитсяВ дом кровных воин молодой…
С тихой горечью Мартынов пел о солдате, который пятнадцать лет не видел отчего дома. Но вот показалось родное село, непрошеная слеза явилась на глаза.
Звени! Звени, звонок, громчее!
В его глуховатом голосе Максутову невольно передались и тревога, и необоримое волнение, и рыдания, теснившие грудь солдата.
Лихая тройка, вихрем мчись,Ямщик, пой песни веселее!Вот отчий дом!.. Остановись!
Есаул и сам ощущал, как глаза застилает слеза, когда растерянно, забыв о мелодии, выговаривал слова служивого, потрясенного тем, что родные не узнают его:
Я вам принес письмо от сына,Здоров он, шлет со мной поклон;Такого ж вида, роста, чина,И я точь-в-точь, две капли он!..
И все четверо — есаул, влюбленный в него Якушкин, сероглазый Сунцов, Максутов, от которого прочь отлетели и сон и усталость, — жили в эту минуту одним чувством, думали одну думу.
Долгое, нерадостное молчание, навеянное песней Мартынова, прервал Вячеслав Якушкин.
— А в Крыму дела плохи, — глухо проговорил он, весь как-то съеживаясь. — Неприятель свозит стотысячную армию, прокладывает железную дорогу к самым позициям. На Украине бунтуют мужики. Кровь… Слишком много крови…
Мартынов порывисто поднялся. Максутов еще не видел его таким на протяжении всего вечера: беспощадное выражение колючих глаз, рот, оскаленный яростью и гневом.
— Россия обновится в святой крови! Эта кровь не будет пролита даром. Слышишь, Якушкин?!
К дому Муравьева подкатывали сани, подъезжали колесные экипажи, санный путь только что установился, и многие еще ожидали оттепели.
Ни Мартынов, ни Якушкин не были званы к Муравьеву. Они проводили Максутова до самого подъезда.
— Желаю вам хорошо повеселиться, — сказал Якушкин.
— По крайней мере не умереть с тоски, — добавил Мартынов.
Впервые за долгое время очутился Максутов в шумном чиновном собрании. Вначале им завладели Муравьевы — генерал-губернатор, его жена Екатерина Николаевна, которую муж ласково звал Катенькой, и старая дева Прасковья Николаевна Муравьева, такая же некрасивая, как ее брат, но без его умного, оригинального выражения лица. Серолицая и злая, она, по-видимому, давно потеряла веру в счастливый случай, — даже присутствие Максутова, офицера, холостяка и героя дня, не вызвало в ней интереса.