Один год - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Да, сложное положение...
Оба они читали "Былое и думы", летчик кончал уже третий дом, а Иван Михайлович был в середине второго, и оба подолгу обсуждали жизнь Александра Ивановича и его размышления. И оба сходились на том, что "Былое и думы" это литература будущего. Почему это так - они не могли бы, наверное, объяснить толком, но и Лапшин и летчик понимали, что в том будущем обществе, ради которого они так нелегко прожили свою молодость, не будет места пустым, трескучим и неумным книгам, как бы эти книги, по выражению летчика, ни были "лихо закручены". Слишком серьезно оба они относились к великой радости чтения, чтобы читать только для препровождения времени...
Иногда вечерами они ездили в город, оба выбритые, свежие, загорелые, не слишком разговорчивые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, пили слабенькое, кислое вино, ели шашлыки, курили.
- Иван Михайлович, а ты что, вдовый? - как-то, потягивая винцо, спросил летчик.
- Я? Боже сохрани! - даже испугался Лапшин. - Просто неженатый. Ну, холостой. Бывает же.
- Бывает, конечно. Да как-то чудно. Такой человек, как ты, непременно должен быть женатым. Не подходит тебе холостая жизнь...
Летчик часто удивлялся, что в такое напряженное время он отдыхает в отпуску, и утверждал, что это нецелесообразно, Лапшин же с ним не был согласен, утверждая, что любой толковый командир старается перед боем дать как следует отдохнуть своему "личному составу", потому что, когда начнется, "будет не до отдыха".
- Так к данному нашему времяпрепровождению и надо относиться, улыбаясь, говорил он. - Подправимся от разных там хвороб мирного периода, готовы будем к настоящей войне...
И газеты обсуждали они вдвоем, особенно разные высказывания Гитлера насчет того, как он хочет всеобщего мира, и какой он вообще добрый, и как жалеет всех тех, кого вскорости скушает. И оба посмеивались невесело, думая одни и те же думы. В Доме отдыха царило главным образом легкомысленное настроение, отдыхающим не слишком хотелось размышлять о будущем, и это еще больше сближало Лапшина и летчика, которые если не совсем точно, то, во всяком случае, реально представляли себе то, с чем всем придется рано или поздно непременно и тяжело - насмерть - столкнуться.
Как-то поздним вечером, когда они играли у себя в Доме отдыха на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство тоски по Кате. Он курил, шел купаться, до одури бродил по горам, тоска не исчезала. Теперь он твердо знал - от Балашовой ему не освободиться. И до того дело дошло, что однажды, проснувшись под треск цикад, среди темной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, скрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в руке, пока она не догорела и не обожгла пальцы. Было стыдно перед самим собой, но как он ни корил себя - помочь ничему не смог. Все так же тускло было на душе, и так же горько он шептал:
- Эх, Катя, Катя, чего же нам делать?
Потом вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах незнакомая, непонятная птица - наверное, вроде здешних непонятных растений - магнолий, лавров, пальм.
Утром с Бобкой - сыном летчика - Лапшин пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была короткая челка, торчавшая милыми хохолками. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними надо говорить, но так как слышал, что с ними надо держаться наравне, а не сверху вниз, то с Бобкой разговаривал совершенно как с Бочковым или с Баландиным.
Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и порыпанной гравием, и Иван Михайлович делился с Бобкой своими соображениями о будущей войне. Он очень много думал о миновавших не так давно событиях в Испании, с тяжелым и пристальным вниманием прислушивался и приглядывался ко всем затеям Гитлера и в этом смысле беседовал нынче с Бобкой.
У Бобки были новые сандалии, приобретенные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка часто, словно нарочно, как бы уносился ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил на дорожку, ставил и советовал:
- Хватайся за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не замечал дороги. Он был некрасив лицом - весь в отца: такие же веснушки, такой же, картофелиной, нос, такая же лобастая, упрямая головенка, но глаза у него были материнские - с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот тоже был материнский - с лукаво-насмешливой складочкой.
- Вот, брат Бориска, - сказал Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье. - Так они себя и ведут, не понимая, чем это им грозит.
- Они очень глупые? - спросил Бобка, опять вылетая обеими ногами вперед.
- С точки зрения нормального человека, конечно, глупые, - ответил Лапшин, ставя Бобку перпендикулярно к земле, - но с точки зрения их панической боязни коммунизма...
- Что значит "панической"?
Лапшин объяснил.
- Теперь дальше, - сказал он. - Виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Тебе известно, что такое зона?
- Зона - знаю, - сказал Бобка, - а Балтийская - не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
- Погодите-ка! - сказал Бобка. - У меня камень в сандаль попал.
- Ну вынь! - сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, снял сандалию с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапшин смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
- Ну, кидайся!
- Зачем же вы меня так раздели? - спросил Бобка. - Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
- А мы маме не скажем! - басом сообщил Лапшин. - Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал "хлопче" и "мы" и оттого, что сам почувствовал, как нехороша вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно испугался, что застудит парня, и стал поскорее собираться домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в Доме отдыха. У него был казенный костюм - белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком - тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
- Уезжаете? - спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
- Нет, - сказал Лапшин, - знакомые уезжают.
- Ага, летчики, - поощрительно сказал Лекаренко. - Симпатичные люди, ничего себе, скромные. С его фамилией можно любые шофруа или там крутоны требовать, а он кушает себе наше четырехразовое питание и похваливает. И супруга у них хорошая женщина, и Борис парень небалованный.
Лапшин со всем согласился. Лекаренко подумал, посмотрел на море и спросил:
- А у вас своих ребятишек нет, что ли?
- Нет.
- То-то вы все с Борисом прохаживаетесь, - произнес Лекаренко. - Мы уже между собой на кухне обсуждали, что это Иван Михайлович, такой симпатичный мужчина, а, видать, бессемейный.
- Да, так вышло, - начиная раздражаться, сказал Лапшин.
- Всякому свое, - заключил Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба. - Покушайте пока что, дюже можете заголодать до завтрака.
Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним здесь, среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и постригся коротко, как в городе. "Надо работать, - думал он, - надо уезжать и дело делать!"
Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, а посидел внизу на каменных ступеньках.
Вверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел Женю - мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.