Новый Мир ( № 7 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне показали трамвайную остановку: “до конечной”, и я поехал. Ехать в армию на трамвае было непривычно и радостно. Не надо меня тащить в наручниках. Я не чмо. Я сам еду. Видите, вы, — сам!
В штабе части, куда я пришел доложиться о дальнейшем прохождении службы, тоже удивились, что я сам по себе, без сопровождающего. Меня определили в зенитный дивизион, батарею управления.
Там я и дослуживал. В Твери. В сто шестьдесят шестой бригаде. Из “чеченцев” в ней к тому моменту не осталось уже никого. О том, что они “бешеные псы”, в бригаде даже и не подозревали.
От Чечни кроме смертного медальона у меня не осталось ничего. Ни кавказского креста, ни записи в военнике, ни личного дела. Подтвердить это все было некому, незачем, да и негде. Роты не существовало.
Уже весной, через три или четыре месяца, зампотех, увидев в бане у меня на шее смертник, спросил, почему я до сих пор не уволен, — за Чечню срок службы скашивали до полутора лет. Я сказал, что я после дизелятника. “А-а-а….” — протянул он. Документов нет? Нет. Ну, что ж делать, сынок, служи.
Он потом ходил в штаб, узнавал насчет меня. Хороший был мужик. Но помочь и вправду ничем не мог. Сведения отсутствуют.
Все вернутся
Елене Лапшиной
Реанимация травы
После клинической зимы.
Второе декабря, а мы
Гуляем под дождем, увы.
Ей виделись тоннель и свет
(Траве) и мертвая родня,
Но ночью снег сошел на нет,
Ты держишь за руку меня.
Такой в природе поворот.
Как будто белые в Крыму —
Сугроб зияет у ворот,
В Париж не убежать ему.
Ты держишь за руку меня,
Мы перешагиваем грязь,
Как торжествующую власть,
Которой властвовать два дня.
Не больше… я слыхал прогноз —
Морозы с пятого числа.
Расправит конница крыла,
И с наглой грязи будет спрос.
Через гражданскую войну
Идем, как боги — широко.
Несем в пакете молоко
И булку на двоих одну.
Невод
Да не о чем рассказывать —
Сидели…
Какое время года? Похоже, осень ранняя…
Сентябрь, октябрь… не знаю, может, август.
Из ртов шел пар. Распутывали невод.
Воняло рыбой, тиной… Разговор?
Молчали, в основном, лишь “ну” да “на”.
Один одет был в дыры своего тулупа куцего.
Второй? Бог весть во что,
но тоже в этом роде… Жгли костер —
шел белый едкий дым, похоже, что сырые
никак зажечься не могли дрова.
“Тулуп” сказал второму: “Бересты
подбрось”, — я слышал это четко.
(Тулуп заметно окал и в “подбрось”
дал волю сей особенности речи.)
Второй безмолвно встал, полез в мешок,
присел к костру, и пламя затрещало,
безмолвно же вернулся он назад
и неводом продолжил заниматься.
Вот, собственно, и все… Ах, нет, не все…
Они запели!
Это до сих пор по мне мурашек табуны гоняет
правдивой бессюжетицей своей —
у истины не выпросишь сюжета,
морали никакой не извлечешь,
как из дождя или других явлений
погодных… или, скажем, из огня,
которым можно любоваться вечно.
Вот то-то и оно, а нам с тобой
огня не изобресть, дождя не выжать
из низких туч… и ничего
не сочинить, похожего на этот
речитатив у пасмурной реки.
Да и не к спеху. Сеющих ветра,
взошедшие всегда сжинают бури.
Для вида подосадуем на Бога,
нащупаем затылком потолок,
приметим крюк. Надежный ли? Похоже.
Запомним и забудем до поры,
до случая, до знака, до погоды
отвратной, подходящей на все сто
для темных дел. А крюк, словно подсвечен,
напомнит о себе и подмигнет
из тупика, из мрака обстоятельств,
как будто прокричит: “Сюда, сюда!”
Мы поплывем, как на маяк далекий,
на зов его железный поплывем…
Нас выволокут сетью на рассвете,
уже нешевелящихся, с душком,
“Тулуп” с неразговорчивым дружком —
точь-в-точь как эти.
Шепотом
Это мушка, а это курочек,
Это дуло, а это приклад…
Засыпай, засыпай, мой цветочек,
Видишь, дяди давно уже спят.
У того поцарапано личико,
А у этого ручка болит.
Отвернись-ка к стене, моя птичка,
Весь блиндаж, кроме нас с тобой, спит.
Дядя Гоша? Конечно вернется,
Обязательно, только поздней.
Он сейчас в чистом поле несется
За жар-птицей из книжки твоей…
Дядя Сева и дядя Сережа?
И про них тебе врал, говоришь?
Все вернутся, но только попозже,
Все вернутся, как только поспишь.
Ты проснешься — они уже рядом
И живая жар-птица при них…
Кто сказал, что накрыло снарядом?
Это я… это я про других.
Скоро утро, а ты все болтаешь,
Или серого волка позвать?
Ну-ка, где он? Уже засыпаешь?
Спи, мой свет, не волнуйся за дядь.
Тутти
Не жизни жаль с томительным дыханьем, —
Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет!.. И плачет, уходя!
Афанасий Фет
1
Собаку подарил мне дружественный архиерей, которого я знала еще с тех пор, когда он был молоденьким иеродиаконом. Тогда он был лаврским монахом и заканчивал Духовную академию, но его послали на послушание в патриархию, где он “сидел на письмах” патриарха Пимена
и поэтому жил в Москве, прямо там, в Чистом переулке. Двое суток он дежурил в приемной, а на третьи его отпускали в Лавру, и по пути он заезжал к нам, тем паче что жили мы недалеко от Ярославского вокзала, да и делал он это не столько по собственной воле, сколько по благословению нашего духовника игумена Ерма, пославшего его к московским неофитам, чтобы их воцерковлять, вразумлять и образовывать, и молодой иеродиакон взялся за это дело с горячим сердцем.
Он появлялся у нас с тетрадками, в которых были его конспекты академических лекций по догматическому, нравственному и сравнительному богословию, по патристике, литургике, гомилетике, по истории Церкви и даже по каноническому праву; и пока мы с ним пили за низеньким журнальным столиком чай, раскладывал их на коленях и задавал нам высокоумные духовные вопросы, на которые мы с мужем немотствовали и только недоуменно переглядывались и на которые он сам же и отвечал, время от времени подглядывая в свои записки. Получалось, таким образом, что, с одной стороны, он читает нам лекции, а с другой — в то же время сам готовится к экзаменам, ибо нет лучшего способа выучить предмет, как приняться за его преподавание, и чем невосприимчивее окажется ученик, тем лучше.
Ну конечно, он не все время, пока сидел у нас, только и делал, что читал и читал лекции. Разговор наш забредал порой в такие дали, обшаривая бездны и возносясь горе, а то вдруг, словно меняя оптику и наставляя лупу, сосредотачивался на фактурных и шероховатых подробностях дольнего мира. Время за этими собеседованиями пролетало мгновенно, и наш друг порой спохватывался уже тогда, когда и на последнюю загорскую электричку торопиться было бесполезно. Но и в патриархию, где охранники запирали ворота в десять часов, возвращаться было немыслимо, и тогда уже он смиренно сидел у нас всю ночь до утра, отвечая на наши порой каверзные вопросы — про гармонию на слезе ребенка, про великого инквизитора и про мировое зло.
Это исчезновение молодого иеродиакона по ночам, когда из патриархии он уже уехал, а в Лавру так и не попал, было замечено, взято на карандаш и, в конце концов, вменено ему в провинность, за которую его отправили обратно в монастырь, а на его место приняли другого монаха. Но все это произошло уже потом, а пока он каждую неделю приходил к нам со своими тетрадками, дабы открыть нам тайны падшей человеческой души, которую если и можно уврачевать, то лишь церковными таинствами, принимаемыми с трепетом и благодарностью, да еще, конечно, силой милосердия Божьего. “Смирение, — говорил он, — вот чем только и может уповающий на Господа победить лукавого”. Но именно этого у меня, как выяснилось, и не было, поэтому наш духовный наставник и друг то и дело меня смирял, обтесывая, как угловатый камень, неподатливый и неподъемный.