Алмазный мой венец (с подробным комментарием) - Валентин Катаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но стихи «для души» писать не бросил.
По-прежнему в небольшой комнате с крашеным полом, среди сохнущих детских пеленок и стука швейной машинки{171}, среди птичьих клеток его окружали молодые поэты, его страстные и верные поклонники, для которых он был божеством{172}. Он читал им свои и чужие стихи, тряся нестриженой, обросшей головой со следами былого пробора, и по-борцовски напрягал бицепсы полусогнутых рук.
Приехав из Москвы и увидев эту картину, я понял, что оставаться птицелову в Одессе невозможно. Он погибнет. Ему надо немедленно переезжать в Москву, где уже собрался весь цвет молодой русской советской литературы, где гремели имена прославленных поэтов, где жизнь била ключом, где издавались русские книги и журналы.
На мое предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределенно: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, вареная пшенка… и вообще есть литературный кружок «Потоки»{173}, ну и, сам понимаешь…
— К черту! — сказал я. — Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:
— В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.
— Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца,{174} — вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнес его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времен, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.
— За такие остроты вешают, — сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании.{175} — Говори прямо: едешь или не едешь?
Он вопросительно взглянул на жену. Она молчала. Он посмотрел на увеличенный фотографический портрет военного врача в полной парадной форме — покойного мужа его жены.
Птицелов чрезвычайно почтительно относился к своему предшественнику и каждый раз, глядя на его портрет, поднимал вверх указательный палец и многозначительным шепотом произносил:
— Канцлер!{176}
Он вопросительно посмотрел на портрет «канцлера». Но канцлер — строгий, с усами, в серебряной портупее через плечо и с узкими серебряными погонами — молчал.
Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:
— Хорошо. Еду. А когда?
— Завтра, — отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.
— А билеты? — спросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.
— Билеты будут, — сказал я.
— А деньги? — спросил он.
— Деньги есть.
— Покажи.
Я показал несколько бумажек.
Птицелов еще более жалобно посмотрел на жену.
— Поедешь, поедешь, нечего здесь… — ворчливо сказала она.
— А что я надену в дорогу?
— Что есть, в том и поедешь, — грубо сказал я.
— А кушать? — уже совсем упавшим голосом спросил он.
— В поезде есть вагон-ресторан.
— Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! — сказал он, искренне не поверив в вагон-ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим жаргонным словом «дрельщик», что обозначало фантазер, выдумщик, врунишка.
— Вообрази! — сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось, как сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.
…Солнце жгло крашеный пол, и на крашеных подоконниках выскочили волдыри…
Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на вокзал придет, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчетам, должна была сработать наверняка.
Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнет.
Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зеленые вагоны третьего класса, бормоча что-то насчет мучений, предстоящих ему в жестком вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока:
«…молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели»…{177}
Он не хотел ехать среди пенья и плача.
— Знаешь, — сказал он, надуваясь, как борец-тяжеловес, — сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенимунис, — не мог не прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену.
Она, в свою очередь, посмотрела на птицелова, на его угнетенную фигуру, и ее нежное сердце дрогнуло.
— Может быть, действительно… — промямлила она полувопросительно.
Ударил первый звонок.
Тогда я выложил свою козырную карту.
— А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?
— А в каком? Наверное, в жестком, бесплацкартном.
— Мы поедем вот в этом вагоне, — сказал я и показал пальцем на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натертой воском, как паркет.{178}
О существовании таких вагонов — «слипинг кар» — птицелов, конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые зеленым рытым бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и все еще с недоверием посмотрел на меня.
Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печально поцеловавшись с женой и попросив ее следить за птичками и за сыном, неуклюже протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его сразу охватил хвойных запах особой лесной воды, которой регулярно пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенных медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.
Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы все это не оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими прохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук в своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.
До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с собой несколько бутылок белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету «Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в Отряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки «Чайка»{179}, куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.
Я уже не говорю о купании в море: это исключалось.{180}
…на «Чайку» налетел с Дофиновки внезапный шквал. Яхту бросало по волнам. Наши девушки спрятались в каюте. А птицелов лежал пластом на палубе лицом вниз, уцепившись руками за медную утку, проклиная все на свете, поносил нас последними словами, клялся, что никогда в жизни не ступит на борт корабля{181}, и в промежутках читал, кажется, единственное свое горькое любовное стихотворение, в котором, сколько мне помнится, «металась мокрая листва» и было «имя Елены строгое» или нечто подобное.
Значит, и он тоже перенес некогда неудачную любовь, оставившую на всю жизнь рубец в его сердце, в его сознании, что, может быть, даже отразилось на всей его поэзии, Недаром же в его стихах о Пушкине были такие слова:
«…рассыпанные кудри Гончаровой и тихие медовые глаза».{182}
Не думаю, чтобы у Натальи Николаевны были рассыпанные кудри и медовые глаза. Судя по портретам, у нее были хорошо причесанные волосы а-ля директуар, а глаза были отнюдь не тихие медовые, а черносмородинные, прелестные, хотя и слегка близорукие.
…А рассыпанные кудри и медовые глаза были у той единственной, которую однажды в юности так страстно полюбил птицелов и которая так грубо и открыто изменила ему с полупьяным офицером…{183}
Я думаю, у всех нас, малых гениев, в истоках нашей горькой поэзии была мало кому известная любовная драма — чаще всего измена, крушение первой любви, — рана, которая уже почти никогда не заживала, кровоточила всю жизнь.